Тимош силился представить себе подобную картину и не мог, как не мог бы представить сокола в клетке. Для кого же тогда церковь?
Ткач никогда не говорил с ним о боге, никогда не спрашивал, верит ли он или не верит, посещает храм или не посещает, никогда не навязывал ему своих мыслей, но в их хате не было ни времени, ни места для бога: всё привыкли делать сами, своими руками, не надеясь ни на кого, ничего ни у кого не выпрашивая.
Непонятное беспокойство овладело Тимошем. Он смотрел на склоненных прихожан, повторявших слова молитвы, пытающихся вымолить у бога то, что отняли у них люди, заглушить горе кадильным чадом. Чего добьются они молитвой? Он снова подумал о Ткаче:
«Значит, Тарас Игнатович полагал, что Тимош без всяких поучений и назиданий пойдет той же самостоятельной дорогой, которой шли они все — рабочие. Значит, он верил ему!».
Он вдруг почувствовал страшную усталость, сердце заныло и слабость разлилась во всем теле — его поразило, что думать так же трудно, как поднимать тяжести, и что после ноной мысли уже не вернешься назад, к прежнему, что придется жить иначе, и с каждой такой мыслью беспечный, своевольный мальчишка остается где-то далеко, и вместе с ним уходит юность.
Тимош смотрел на людей, слушал пение и вдруг почувствовал, что не может уже слушать молитвы так, как слушают прихожане, — что-то произошло в его душе. Когда? Сейчас, вчера, еще раньше? Больше всего поразило его, что никто ведь не говорил с ним никогда об этом. Он не спрашивал никого, даже не думал до сегодняшнего дня о церкви.
Тимош вскочил со скамьи: зачем он здесь? Зачем ему эта чужая кисейная барышня? Он уходил, уверяя, обманывая себя, что она не нужна ему. А сердце стучало: не пришла, не пришла, не пришла…
Вдруг услышал шаги, легкие, торопливые.
Она догоняла его:
— Послушайте, Тимош!
Она шла уже рядом:
— Как же вам не стыдно, не могли подождать. Неужели вы не понимаете, что мне трудно, так сразу, неужели вы не понимаете, что девушке всё это очень-очень трудно…
Она сбоку, не поворачивая головы, а только одними глазами поглядывала на него, и Тимош также не поворачивая головы, видел, угадывал ее — светлый облик, стан, руки. Она была в темно-коричневом платье-форме. Тугой воротничок передника сжимал шею, от этого она казалась еще более гибкой, высокой; белый передник, несмятая форма делали ее строгой и далекой, что-то вдруг возникало между ними, какая-то невидимая преграда — всё было не так, как тогда в лесу, в поле.
Она прижимала к груди пухлый томик, Тимош разглядел на коленкоровом переплете золотое тиснение — крест и слово «Евангелие». Да, это было евангелие, — не молитвенник, а большая книга, учебник, в том издании, которое полагалось по курсу в гимназии.
— Знаете, мне вдруг стало так страшно, — она как-то странно заглянула ему в глаза, — когда вы в церкви прошли мимо меня, я не могла вас окликнуть, не могла шевельнуться. Я плакала…
Тимош видел, что глаза ее распухли, чуточку покраснел нос и тоже припух, но от этого стал еще милее и родней.
— Я молилась о вас. Я просила бога, чтобы вы были очень, очень счастливы, как только может быть счастлив человек на земле. Вы должны знать, что я думаю о вас всё самое-самое лучшее, что вы мне очень дороги. Не знаю почему, но это так. Я всё время думала о вас…
Они снова, как тогда в поле, шли, касаясь друг друга, близкие, не понимая, что связывает их. Девушка не говорила уже о церкви, о молитве, вместе с дуновением летнего ветерка отлетели запах ладана и церковное пение. Она призналась: перечитала «Собор Парижской богоматери» только потому, что он читал эту книгу, и нашла ее еще прекрасней, чем ранее. Потом сказала, что уезжает скоро в Крым и попросила не забывать, ждать, верить, одним словом, всё, что просят в таких случаях девушки. Он слушал рассеянно и не мог представить себе, что она уедет. А спутница его лепетала уже о каких-то пустяках, о нарядах старшей сестры, о чудесных морских камнях с таким же увлечением, как перед тем говорила о прекрасной книге.
Вдруг она протянула Тимошу евангелие. Это было так, неожиданно, что Тимош опешил:
— Ну, что же вы смотрите? Возьмите.
— Зачем?
— Ну, как вы не понимаете. Это от меня. На память.
— Мне? Евангелие?
— Честное слово, какой вы странный. Не могла же я взять Дюма в церковь просто так. Мы всегда берем увлекательные книги в каких-нибудь других обложках. Возьмите, это «Дама с камелиями».
Тимош смотрел на обложку евангелия, на маленькую чистую руку, на золотой крест и на титулку французского романа, заглянул в глаза — открытые детские глаза, не ведающие, что творят. Ни тени сомнения, ни мысли о кощунстве.
Зачем она была в церкви? Зачем ее заставляют изучать евангелие, ставят «пятерки»?
— Я не хочу, чтобы вы забыли меня. Слышите? Вы придете в храм Благовещенья осенью, в первое воскресенье после начала занятий. Запомните. Теперь ступайте, нас могут увидеть.
Он запомнил только одно: «Нас могут увидеть…».
Значит, она опасалась, чтобы их не видели вместе!