— Про что вы, мама?
— Про что, про что, — нетерпеливо перебила Ткачиха, — сам знаешь.
Тимош глянул на приемную мать и враз всё понял:
— Так это вы хлопотали за меня! — Он впервые громыхнул рукой по столу, правда, нерешительно, ладошкой, но кулак готов был сжаться.
Прасковья Даниловна, сложив на груди руки, в пояс поклонилась младшенькому.
— Вот спасибо, сыночек. И ты уже вырос, голос подал, — отошла к печи, оглянулась через плечо. — Ты лучше спасибо скажи — есть кому слово замолвить. Так бы и пропал. Кому ты нужен!
— Мама, поймите, перед людьми стыдно. Люди указывают…
— А что им указывать? Каждый сам по ведру, а то и по три выкатывал, чтоб на станок перевели. Потрудись, выйди на левадку — дорожка до самой реки протоптана. Не одно ведерко выпито!
— Мама, не могу я…
— Что не могу? Украл? Зарезал?
— И вы, мама!
— А что—я? Правду говорю. Ничего плохого не было. Не куплено, не продано. Батько наш на такое не пойдет, сам знаешь. Вот те, которые на тебя указывали, те, верно, водкой откупались. А Тарас свое требовал. Да и что старику оставалось, коли я сказала?
Тимош сидел у стола, опустив голову.
Впрочем, все тревоги и сомнения его вскоре разрешились простым житейским образом: разговоры о переводе на штамповальный станок так и остались разговорами по той простой причине, что свободного станка не оказалось. Ходили, правда, слухи о предстоящем большом военном заказе и расширении цехов специально для его выполнения, но это были только слухи. И всё, что появилось нового в жизни Тимоша, — это дощатая дорожка через захламленный двор, разработанная и построенная самим Тимошем из старых шелевок, дабы колесо тачки не загрузало в грязи.
Было еще новое: разговоры о станке, заманчивая перспектива войти в цех равноправным рабочим заставили Тимоша пристальней приглядеться к людям — своим будущим товарищам.
У каждого была своя хватка, свои повадки за работой. И тут ухитрялись они перекинуться словом, выработалась речь сжатая, броская, хлесткая. Но Тимош не мог подойти к ним, подхватить слово, не смел задержаться в цеху. Зато в обеденный перерыв так и тянуло к старикам, непременно подсядет в кружок со своей краюхой, своим котелком, — ложка за ложкой, хлебок за хлебком разворачивается перед ним заводская история: когда бастовали, с кого штраф, кто судится за увечье.
Седой строгальщик Семен Кудь, широколобый, суровый, похожий на Николая-чудотворца, грозящего пальцем, обращается непременно ко всему обществу.
— Вот, милые мои… — задумается, погрузится в котелок, шарит ложкой по дну и когда уже забудут о нем, вытащит на свет божий кусок сала доброго, а вместе с ним затерявшуюся мысль. Высказывался он больше на философские темы, в отношениях с товарищами был суров, в суждениях неумолим, в цехе его побаивались. Появлялся он утром торжественно, калитку открывал не спеша, а чаще всего перед ним открывали другие. И когда снимал шапку и его волнистые седые волоса рассыпались по сторонам, обрамляя высокий шишковатый лоб, чудилось — судия или патриарх шествует к своему племени.
— Вот, милые мои, машины делаем. Верно? Паровозы рядом делают. Каждый знает. Эховские — шестнадцать вагонов груза тянут. Блоху подковали, а иголки из-за границы везем. Иголку! Эту, которой бабы портки штопают. Это что, спрашиваю?
Или вдруг, не слушая никого, перебивая всех:
— Ты стой, стой. Петрова из сборочного знаете? Чего спрашиваю — каждый знает. Горбатенко знаете? Гришку Троценко—вот он перед вами сидит. Люди? Любую машину, любой станок соберут. А живем как?
Его младший брат, токарь Савва Кузьмич Кудь, совсем иного склада человек: торопливый, неспокойный, неуживчивый. В цех входит с оглядкой, словно гонится за ним кто. Разговор первым не начинает, а если отважится, непременно с извинениями.
— Извините, разрешите, я скажу…
Превосходный токарь — не работает, а концерты дает, особенно если перед тем опрокинет маленькую. Выточит деталь — на выставку, — горит. Но беда — работает мало, что ни год срывается с завода. То на паровозный переманят, то на сельскохозяйственный, то под Киев катнет в Китай-городок клады разыскивать, тайком древние могилы раскапывать, якшается на Подоле с какими-то подозрительными людишками, на Контрактовой ярмарке подошвы протирает, всё про клады выведывает, пожелтевшие планы скупает. А не то, собственное предприятие затеет, — стыдно сказать, — торговое заведение, бакалейку: керосин, пузанки, спички, сахар, бублики. Прогорал он быстро, остатки совести не позволяли в должной степени обмеривать и обвешивать. Прогорев, возвращался с повинной на завод, где его принимали, ценя покладистость и золотые руки, и где хмуро встречали товарищи, уважая искусного рабочего и презирая дельца.
Вот сидят они рядом — Семен Кузьмич, совесть и друг каждого молодого рабочего, и незадачливый братец его Савва, издерганный, суетливый, с испитым лицом.
Поглядывает Тимош украдкой на них, будто силясь что-то понять, и безотчетная тревога закрадывается в душу, совсем иными, чем раньше, не такими гладенькими и простенькими представляются ему люди.