Злость Кузьмина разом схлынула, перед ним открылась любовь, завидная, нелёгкая. В душе он обругал себя: существует ведь честь отца, честь фамилии, и слава богу, что Аля бьётся за эту честь, хорошо, если б сыновья Кузьмина когда-нибудь вот так же отстаивали его. Простая эта подстановка чрезвычайно Кузьмина впечатлила: поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Давно известная эта истина была одной из тех житейских истин, которые он любил приводить, а вот к своей собственной жизни почему-то не применял. Пожалуй, это самое трудное требование к себе... Лазарев был для неё всем - и отцом и матерью; с ней он был добрым, нежным, страдающим, она не знала его таким, каким он бывал на кафедре, желчным, с тягостной подозрительностью. Всё время хотелось перед ним оправдываться. Скрюченный, жёлтый, полусогнутый в каком-то извороте, как бы что-то выглядывая, Лазарев внушал опасение...
Но, слушая Алю, вспомнилось и другое: как Лазарев весело и ловко готовил дома голубцы, колдовал над латкой, прицокивая языком, как подкладывал в тарелку Але, и в эти минуты желчность его, скрюченность превращались в уютную ворчливость старенького заботливого домового.
Они существовали порознь, раздельно: домашний Лазарев и институтский Лазарев, сложить их Кузьмин не мог, и не знал, что ответить Але, не знал, кем же он был для него, его учитель.
Умирал Лазарев тяжело, рвался из смерти, как из капкана. Болезнь свою ненавидел, убеждённый, что его болезни радуются враги, болезнь их союзница, что это недоброжелатели напустили на него порчу. До последней минуты он видел себя жертвой, считал, что погибает за истину.
Неизвестно, зачем Аля рассказывала про это. Обдуманность её речи нарушилась, она не старалась, чтобы Кузьмин понял: какие-то наволочки, медный Будда, клюквенный морс, книга Иова взахлёб перемешались в её рассказе.
Пожалуй, только про Иова он кое-что догадался. Когда-то Лазарев пытался рассказать ему испытания, постигшие Иова, и как Иов сохранял, несмотря на страдания, свою веру. Какие там были испытания, забылось, помнил Кузьмин только общую идею, и то странно помнил, вместе со словами Лазарева: "Слабый не должен быть добрым". Считал ли Лазарев себя слабым? К чему он это сказал?
Ныне, всплыв из прошлого, Лазарев напоминал тех изобретателей, что время от времени настигали Кузьмина. Изобретатели были особые люди - как правило, трудные и святые. Среди них не было плохих или хороших, изобретатели - это состояние, в которое попадали самые разные люди, и состояние это для них всех общее. Самые деликатные, робкие - с той минуты, как они изобрели, - преображались. Они шли как одержимые, ни перед чем не останавливаясь, ничего не боясь. Изобретение владело ими, оно заставляло их действовать. Конфузились, стыдились своей настырности и нечего не могли поделать. Они - единственные на земле - знали, как лучше сделать то-то и то-то, это придавало им силу, волю, пока им не удавалось пробить свою идею. После этого они быстро возвращались к прежним своим натурам.
Почему же Лазарев мучился, страдал за идею Кузьмина, а сам Кузьмин нисколько? И не вспоминал, и только с досадой отзывался на лазаревские уговоры? А вот Лазарев действительно мог терпеть ради чьей-то чужой работы. Всё-таки это редкое качество, растроганно думал Кузьмин.
Он обнял Алю за плечи. Она не удивилась, ощутив его жажду утешить. В груди Кузьмина что-то повернулось, очистилось, на мгновение приоткрылась щель, и там, вдали, в солнечно-пыльном луче, он увидел себя, каким он был тоненьким, быстрым, юношеское лицо своё, пылающее восторгом жизни, он показался себе прекрасным, он понял, что тот Павлик Кузьмин и есть он, горячее дыхание юности слилось с теплом Алиного плеча...
Наверное, Аля и впрямь любила его. Почему они расстались? Почему он отказался от неё? А ведь что-то было, что-то происходило и произошло тогда...
IV
- Что я вижу! Моя законная жена в объятиях... и кого! Попались! О, неверная! - с театральным весельем сыпал Корольков, оставаясь в дверях.
От него исходило преувеличенное благодушие и приветливость занятого человека, улучившего приятный перерыв.
Аля не отстранилась. Прижавшись друг к другу, они из двадцатилетней давности оглянулись на это непрошеное вторжение. Тихий студентик Корольков, как порозовело, налилось соками его длинное лицо, обтянутое когда-то серой угреватой кожей. Он тогда был бесцветно-робкий, с постно поджатыми бледными губами, воплощённая старательность, и голос у него был не нынешний баритон, а скрипуче-виноватый, типичный зубрила, грызун науки, которая действительно была для него гранитом. Ныне он стал важен, располнел, особенно книзу, бёдрами, задом. Полированный зачёс, уложенный волосок к волоску, закрывал лысину. Безукоризненно сидел на нём синеватый костюм в крупную клетку, не официально-вечерний, в меру помятый и в то же время строгий, деловой. Всё на нём было продумано: полосатенькая рубашка, широкий, но не очень, галстук, суровая морщинка между бровями и скромные очки интеллектуала.