Не исключено, что сама мысль возникла от неожиданной рифмовки «трюизм – струись».
Конечно, в поэтическом слоге накал сильнее, чем в прозаическом. Беру и с той, и с другой стороны нечто усредненно хреновое. Вот, скажем, прозаик пишет фразу: «Он вошел, снял пальто и…» Поставленный в таком порядке зловредный союз «и» требует либо завершения, либо продолжения. И швырнул его в огонь, что ли? Глупо. И повесил его, разумеется. И на что же он его повесил, не на бычий же рог, откуда тому тут взяться? И повесил его, разумеется, на вешалку, господа; такая проза! Усредненно хреновый рифмач в элементарном и вполне дурацком поиске рифмы может достичь здесь вольтажа повыше. «Он вошел, снял пальто и уехал на авто» – извольте, какое значительное пространство поместилось.
На эту тему я уже однажды разглагольствовал в «Поисках жанра». Клетка русской рифмы показалась мне тогда флажками новой свободы. «По пятницам в Париже весенней пахнет жижей». Не будь нужды в рифме, не связался бы Париж с весной. «Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван-Гоге». Совсем уж глупое буриме, а между тем – контачит! И Павлик какой-то появился, почти реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле, поиск созвучий – нечаянные контакты, вспышки воспоминаний, фосфорические картины…
Напряжение, накал, вольтаж, контакт – неспроста, видно, появляются электрические слова при разговоре о поэзии. Для меня нередко чтение стихов становится чем-то вроде подзарядки собственных аккумуляторов. Вот, садишься к столу и пишешь в романе новую фразу «Вечерело, мороз крепчал», и вдруг фраза кажется тебе фригидной, не способной ни к зачатию, ни к соитию, и весь твой «магический кристалл» становится дерьмовой пластмассой. Это означает: аккумуляторы подсели. Не теряя времени, снимай с полки томик стихов и читай:
Или:
Или:
Тебя охватывает теплая, гудящая на разные голоса волна, вот ты и подзарядился, или, говоря языком улицы, «заторчал» на поэзии. Порывисто, как Пушкин, ты придвигаешь лист бумаги и пишешь бессмертное «вечерело, мороз крепчал» и в этих «черело» и «репчал» видится тебе мутноватый блеск старинного серебра.
Русский поэт – это, конечно, не только строчки, но и «другие долгие дела», и прежде всего личность, образ, миф. У поэта всегда меньше профессионального литературного, чем у прозаика, вот почему многие хорошие поэты в прозе и в других жанрах, требующих профессионализма, иной раз оказываются несостоятельными. Образ поэта переживает не только его тело, но и строчки. Понятие «поэт своего времени» сложнее строчек и всего словесного. В создании образа участвуют, во-первых, не только его собственное перо, но и чужие… – вспомним ахматовское «тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи…» – а, во-вторых, и далее все опосредствованное и пережитое, все вдохновения и унижения, вся аура времени.
В этой связи для меня нелепостью звучат ахматоборческие идеи Алексея Цветкова, его попытки лишить поэтессу укоренившегося титула «великая», основанные на структуральном, надо думать, анализе строчек, на мнимых недостатках словаря.
В калашном ряду, надо сказать, то и дело возникает занятная возня вокруг проблемы величия. Собираются, скажем, двое[243]: для одного титул «великий» уже привычен и звучит в применении к его имени просто уж почти как «достопочтенный», второй пока что как бы еще не добрал баллов и в присутствии первого о собственном «в-и» не заикается, не по чину. Первый, однако, великодушен. Тщеславие – не из его пороков. Вечно ошибаются эти современники, говорит он, почему-то всегда выбирают себе одного великого поэта, а между тем у поколения ведь может быть не один великий поэт, а, скажем, два. Как ты думаешь? У второго тут слегка что-то отвисает, что-то перехватывает: великодушие гения потрясает. Давай, поговорим теперь о каком-нибудь третьем[244], а? Третьего я ненавижу, тут же говорит первый. Физически не переношу, тошнит. И я, и я, подхватывает второй, только что приглашенный в сонм великих.