Лучшего поля битвы двух этих начал, чем Николай Васильевич Гоголь, не найдешь. Он всегда стремился убежать и в то же время всегда стремился спрятаться. Наглядней всего эти побуждения представлены в двух его столь полярных шедеврах, «Нос» и «Шинель»; в одном мы видим обонятельный орган в свободном полете, в хищном поиске, в бегстве, в другом – едва ли не усыпляемся поскрипыванием в закутках канцелярии, едва ли не расхлюпываемся от собирания грошей на вечную теплую пристань, шинель, символ причастности.
Недодавленный большевиками романтизм, возродившись в шестидесятые годы, сразу стал проявлять беспокойство, ерзать в кенгуровой сумке КПСС. Тема закордонья, мечта пересечения границы стала свистать по страницам, порой, впрочем, замусоливая их извечной российской слюнявостью. Отставив все-таки в сторону всяческие хлюпанья, можно сказать, что закордонье стало великой мечтой поколения, обработанного еще в детстве для того, чтобы сделать его первым поколением идеальных соцграждан, благодарных уже за то, что дают жить.
Бердяев где-то писал, что любое заграничное путешествие – это прорыв из так называемой реальности к астралу. И все-таки, прожив бо́льшую часть своей жизни в открытом обществе старой России и демократической Европы, он, должно быть, не мог до конца представить, как он окажется прав в отношении последующих советских поколений.
Любой советский путешественник испытал это странное чувство приближения к границе как к рубежу не страны, но жизни, и даже существования вообще.
До самого конца не верится – неужели, неужели это произойдет и я окажусь вне СССР? Все наполняется особым смыслом, все увиденное и услышанное запечатлевается, чувства обостряются, будто накурился марихуаной, время, каждый миг которого исполнен особого значения, расширяется и тут же конденсируется, реальность ощущается с исключительной остротой и все-таки представляется вымыслом.
В августе 1976 года мы с моей матерью Евгенией Гинзбург ехали поездом из Москвы в Париж. Каким образом нам удалось вырвать визы у тетки Степаниды[286] – это особая тема, но так или иначе, моя мать, старая каторжанка, лучшие годы которой прошли в предельной клаустрофобии ГУЛАГа, не веря ни на одну минуту в чудо, впервые приближалась к государственной границе. Ты можешь мне говорить все, что угодно, твердила она, но это невозможно. Я – за границей? Вздор!
После советско-польской началось приближение к еще более важному рубежу, границе социалистического лагеря. Поезд медленно тащился через Восточный Берлин, часто останавливался, появлялась прусская стража с оловянными глазами, спрашивала «ире папире»[287]. Потом стали наплывать совершенно пустые перроны. Кое-где еле маячили прусские автоматчики, но вот и они исчезли.
Мама, бледная и почти торжественная, стояла у окна, то и дело взглядывая на меня, спрашивая взглядом: уже? уже? Даже и я, много раз до этого пересекавший священную зону, волновался.
Некоторое время трудно было понять, Запад это уже или еще Восток, пока на очередном перроне не появилась фигура высокого худого старика в длинном твидовом пальто с двумя таксами на поводке.
Вот это уже западный житель и две западные собаки, сказал я маме. Они просто ждут своей электрички. Она долго провожала взглядом это меланхолическое трио. Старику, разумеется, было невдомек, каким подтекстом наделяют его пассажиры проходящего поезда Москва – Париж.
Мы потеряли эти подтексты и магию пересечения границы, став постоянными жителями Запада.
Когда-то мне покоя не давала нелепая болотная птица, цапля. Я жил тогда на Балтике, в запретной зоне, и видел, как по ночам эта птица летает в Польшу. Идея свободного, птичьего пересечения границы возбудила столь интенсивную метафизику, что породила некий длинноногий символ девушки-Европы, он кочевал из одной моей книжки в другую, пока не раскатился в драматургический парафраз чеховской «Чайки»[288].
Романтика первого советского бунтующего поколения в семидесятые годы окончательно переселилась на Запад. Бельгия казалась страной бо́льшей экзотики и простора, чем Монголия. Об Америке и говорить нечего: адрес «Пеория, Иллиной» звучал, как серебряная труба.
Один московский прозаик любил, всегда не к месту, повторять слово «Миннесота». Что оно означает для тебя, однажды спросил я. Ничего, признался он, просто какое-то обнадеживающее просвистывание, как бы последний шанс.
Поселившись на Западе, мы, очевидно, перестали ощущать метафизику этой «миннесоты».
Произошла естественная демифологизация многих ранее дорогих символов. Казалось бы, голова должна была закружиться от простора у бастардов социализма, могло и противоположное клаустрофобии чувство возникнуть: ведь слишком много вокруг агара, пьяный простор мировой литературы, пение подводных и поднебесных сирен – ах, залепите мне воском уши, иначе я потеряю голову от восторга.
Это чувство, однако, быстро испарялось вместе с первичной туристической эйфорией. Беженец в какой-то момент вдруг замечает, что и здесь, как ни странно, несколько тесновато.