Короче. Ходить в одиночку мне понравилось гораздо больше, чем с друзьями. Они мне, оказывается, только мешали! — это было удивительное открытие.
С тех пор моя первая, естественная реакция на сокращение числа друзей — облегчение или даже освобождение, как будто меня с поводка спустили (хотя кто, собственно, неволил на этом поводке сидеть? — неведомо).
To есть мне (теоретически) может быть очень жалко расставаться с человеком или, что гораздо хуже, непонятно, почему это случилось (ненавижу не понимать). Но чувство освобождения перекрывает все. Не надо никого ждать, можно сесть где нравится, а самое главное — идти другой дорогой и, если очень повезет, даже заблудиться.
Бегом-бегом мимо Святых ворот, потому что
Противиться неведомой силе нет дураков, я сворачиваю, и в ту же секунду на мою холодную, какую же еще, голову обрушиваются откуда-то сверху ангельские голоса, которые поют почему-то по-русски; теперь, задним числом, думаю, что скорее все-таки по-польски — это, по крайней мере, было бы объяснимо в городе, где чуть ли не половина церквей польские, но снова и снова повторявшаяся фраза: «Солнце наше, поднимайся» — вот именно так и звучала, только выговор непривычный, а других слов мне разобрать не удалось.
И вот я стою под сводами Святых ворот, прислонившись спиной к стене, потому что, когда под ногами не осталось почвы — не то что твердой, вообще никакой, — стена это именно то, что требуется; сверху на меня изливается церковное пение, подозрительно смахивающее на языческое камлание, а со всех прочих сторон наползают волны густого железнодорожного запаха, то есть натурально, так всегда на вокзалах пахнет, не в залах ожидания, конечно, а если выйти к поездам — ладан и мирра моего раннего детства, когда всякая поездка представлялась началом великого исхода отсюда, и неважно куда, действительно, совсем неважно, потому что и младенцу (или даже только младенцу) понятно: есть лишь одна подлинная Станция Назначения, все остальные — промежуточные, даже если стоянка там длится годами.
Потом все это как-то резко закончилось — и пение, и запах, и неведомая сила оставила меня в покое, и почва вернулась под ноги, и ноги понесли меня к филармонии, а потом направо, на улицу Субачус, и далее по курсу, и все это время в городе звонили колокола, закрепляя, таким образом, небольшое происшествие, которое и событием-то, строго говоря, не назовешь.
Так, наваждение.
На среднем пальце моей левой руки есть крошечный шрам. Этот шрам — история про тайну и забвение, потому что я вроде бы помню великое множество эпизодов, имевших место в ту пору, когда мне еще года не исполнилось, а откуда взялся шрам, не помню, мне кажется, он был всегда, но это, честно говоря, вряд ли.
Шрам на моей правой ладони, тоже очень старый, — про справедливое возмездие, и про страх, и про панику, и про потерю самообладания, и еще про многие скверные вещи. Шрам крошечный, почти незаметный, а история большая и непростая, так часто бывает.
Мне в ту пору едва исполнилось шесть лет, и у нас во дворе вдруг началась эпидемия охоты на бабочек, все ловили их специальными разноцветными сачками, потом укладывали потрепанные крылатые трупы в коробочки с прозрачными крышками, носились с жалкими своими коллекциями, хвастались красотой и численностью добычи. Это был первый в моей жизни опыт бездумного следования массовому увлечению, тренду, как сказали бы сейчас. Желание соответствовать дворовой моде совершенно лишило меня разума. Дело в том, что другие дети, вполне возможно, могли творить с бабочками что пожелают, но только не я, потому что, когда мне было четыре года, в моем небе время от времени появлялись гигантские бабочки, с размахом крыльев никак не меньше метра, один раз их видела моя старшая сестра, которую отправили гулять со мной в парке; она, к слову сказать, до сих пор помнит этот эпизод, хоть и пытается иногда убедить себя, будто нам померещилось. В шесть лет можно не знать слова «табу», в шесть лет вообще можно не знать и не понимать ничего, но игнорировать внутренний запрет ради сомнительного счастья повторять за другими недопустимо ни в каком возрасте; ославленный на тысячелетия Иуда Искариот по сравнению со мной — вполне приличный человек, и возраст тут не имеет решительно никакого значения.