Савелий ездил на работу, убеждая себя, что можно попробовать все исправить. Можно поверить в «клей», в «дыру», в «прыжочек», во власть свою как милость и благость по отношению к тем, кто спивается или спился уже до синевы-черноты, и по отношению к тем, кто бродит изнутри жаждой, ожидая, когда пустят, призовут кормиться из всеобщей сонной артерии, наскоро прикрытой навозом.
Правота Первого и его, Савелия, нынешняя правота были очевидными и проявлялись везде: все мало-мальски живое вокруг продавалось за разные деньги, все родившееся мертвым покорно склоняло шею, впадая в плевок только по причине выпитого много и неудачно. Теперь он позволял себе видеть лишь то, что хотел видеть. Он пытался переложить свое отвращение в мир внешний. И мир давал много справедливых и честных оснований, чтобы оправдать постоянную тошноту.
В июне, в жару, которая стояла третью неделю подряд и уходить не собиралась, губернатор Шишкин повез в клинику немецкое оборудование, купленное на деньги двух благотворительных фондов. Повез, потому что к зиме намечались выборы и он, Савелий, уже был назначен ответственным за убедительный победный результат.
Врачей согнали в конференц-зал, рассадили согласно статусам, регалиям и навыкам приличного поведения. В первом ряду – только понимающие важность момента, благородные и благодарные лица.
Савелий говорил о клятве Гиппократа, о ратном подвиге в мирное время, о смерти, отступающей перед мудрым взглядом врача. Ему написали хороший текст, а значит, он почти не давился и мог дышать, смотреть и даже разглядывать людей в зале.
Месяц назад Савелий убрал главного врача клиники – встроенного в систему, но упертого и пьющего дядьку, который не отдавал старое здание неврологии, парк, прилегающий к нему, и имел наглость вступить в бой за эти крохи собственности, в надежных руках обещавшие принести сытость, комфорт и счастливую старость людям губернатора Шишкина.
И может быть, Савелий оставил бы дядьку в покое, чтобы рассмотреть, сколько на самом деле стоит это внутреннее трепыхание, но доченька зама подросла, выучилась и вернулась. И это было не кот чихнул, мать его тетка. Не кот.
Девочке нужен был европейский размах, а где же его взять, как не в славной клинике? Все сошлось. И дядьку даже не выгнали, оставили замом – по-хорошему. Но он сопротивлялся запоем и нарывался на увольнение по статье. И этот его трюк, помноженный на взятки (ну брал же? брал?!), злил Савелия, но вызывал искреннее сочувствие людей, чьи белые халаты превратились в штанишки и рубашонки неясного зеленого цвета.
«И если вы хотите и дальше плодить коррупцию и наживаться на самом святом – жизнях человеческих, если вы и дальше хотите разворовывать то, что вам не принадлежит…»
Этой фразы не было в речи. Но она была в модном политическом тренде. Грубоватые, немного уличные слова и чуть бандитские интонации. Такой был сверху сигнал, такой посыл по борьбе с коррупцией.
Оторвавшись от бумажки, Савелий Вениаминович впился взглядом в публику, которая, он знал, едва терпит все это действо и его тоже. Едва терпит.
Он хотел, чтобы они – мелкие воры и взяточники – спрятали глаза. Заткнулись. Он хотел, чтобы их тошнило так же, как его. Или просто – от страха.
«Ну? Хотите и дальше тырить, как сявки, я вас спрашиваю?!»
Мужик… Молодой еще парень. Человек с первого ряда. Наверное, заведующий отделением. Он встал, глянул на Савелия, как на насморк, и вышел. Даже дверью не хлопнул. Мать его тетка.
Савелий закончил выступление, с умным видом потрогал кнопочки немецких аппаратов, заглянул в палаты, сохраняя на лице выражение благородного понимания. Когда журналисты уехали, он повернулся к свите и сказал: «Убрать на хер этого ублюдка из больницы. И старого тоже – на пенсию… Вопросы есть?»
Кто-то из свиты-толпы, больничного люда, пискнул: «Он наш лучший хирург. Вы не знаете… Вы не знаете, у него такая работа… Его просто к больному вызвали… Он хороший».
И это «хороший» зашелестело еще в нескольких местах и остановилось в согласии лиц. Просьбой и почти унижением.
«Я сказал: убрать на хер!»
В голове Савелия били победные барабаны. Били-били, а потом вдруг перестали. И в тишине, немного ватной, пахнущей йодом и хлоркой, прозвучал голос: «Что ты гонишь, Савлик? Зачем так гонишь?»
Чей голос? Чей? Сам с собой Савелий разговаривал по-другому. Савликом его называл только Первый. Или те, кому с подачи Первого было можно. Мать в последнее время пристрастилась-переняла. Да. А Машка – нет, так не называла. Чей голос? Точно не Первого, точно не матери, тогда чей? Ну?
И откуда, откуда звучал он, было неясно тоже. Кто из этих нищебродов позволил себе? Кто?! Не слова даже, а интонацию эту – с пониманием ясным и прощением полным? Кто здесь посмел его прощать?! Что это за бунт? Сраная клиника – место силы?
Савелий попытался увидеть лица, поймать на горячем. Знал потому что: жалость быстро не сотрешь, от нее след. Свет.
Не смог разглядеть. Ничего не смог разглядеть. Ослеп.