Конечно, Савелий Вениаминович понимал. У него в губернии тоже были образцовые села, образцовые фермерские хозяйства, правофланговые школы, детские дома, пара заводов-красавчиков. Там все было вылизано, вычищено и почти по закону: подмытые коровы, дети, начальники транспортных цехов, санитарные книжки, сменная обувь, квалификационные комиссии и бесконечные визиты иностранных гостей.
На всякий случай Шишкин держал женскую организацию имени Параскевы Пятницы, на свои подкармливал общество филателистов и психиатрическую больницу, в которой лечили сном и трудом. Бабку свою туда сдавал раз несколько. Ну и осталось. Личная потому что связь.
Африка – она везде Африка.
Ехали на запад, за солнцем. За сезоном дождей, наступающим здесь вместо зимы. Почти степь, не жирная, не уходящая за горизонт, а прорезанная пламенеющими медными и красно-розовыми листьями странных кустарников, имени которых Савелий не знал.
Злился. Хотел есть. Хотел есть что-нибудь, грязными руками, на капоте машины, прямо сейчас.
В деревне Питера встречали как дорогого гостя. Савелия будто и не замечали даже. Питер сказал, что это из вежливости. «Когда ты приходишь домой, на тебя ведь не показывают пальцами? Не рассматривают твои зубы? Не виляют хвостом, когда ты приходишь домой?»
They wag the tail. Они виляют. Когда приходит Савелий, все виляют хвостом.
Дальше думать не хотелось. Отвращение, которое как будто упало на дно рудника Вильямсона и не смогло ни подняться, ни угнаться за ними, едущими за солнцем, дало знать о себе ноющей болью в виске.
– Я хочу есть.
– Идем, – позвал его Питер.
Дальше было невообразимое. Гид взял в руки короткую стрелу, подошел к корове, резким движением проткнул ей сонную артерию, как будто открыл кран с горячей водой, и подставил под струю глиняную миску. Бросил через плечо: «Из чашки удобнее, не так ли?» Улыбнулся. Протянул миску Савелию: «Ешь!»
Ешь, пей… Лечи подобное подобным, как говорил любимый гомеопат жены-дуры.
Савелий Вениаминович закрыл глаза. Представил, как наконец выложит все свои кишки и другие внутренности перед этим высшим народом, как выйдет из него все, что было и чего не было… Глотнул.
А ничего. Открыл глаза. Посмотрел в небо. Высокое, не допрыгнуть, не долететь. Смешное небо. В звездах уже. В звездах, как в веснушках. Глотнул снова. И снова, и еще раз.
Пил кровь.
Запачкал белый в мелкую темно-синюю полоску пиджак, капнул на тенниску, на черную. На ней не видно. Вытер губы тыльной стороной ладони. Увидел, как гид Питер замазывает коровью рану свежим навозом, вдохнул уж-ж-жасный этот запах. Рассмеялся.
Мужчины с удобными растянутыми ушами, лежащими почти на плечах (не, ну удобные же уши. Большие, да, пацаны?), рассмеялись тоже.
– Приглашают переночевать, если хотите, – сказал Питер, вытирая руки о тряпку.
– Нет, – качнул головой Савелий. – Сколько стоит ваш фирменный коктейль?
Он протянул Питеру деньги. И не дурачок. Иногда и умный. Наличка была. И если Питер за нее не убил, то почему не поделиться с его братьями?
Мужчины кивнули. Достойно. Без вот этого привычного прогиба, присюсюкивания, без внутреннего матюка, без плевка в спину сквозь дырку, оставленную выбитым зубом.
Ехали тихо. Снова без музыки и не быстро. Ночь не была темной. Луна, как зоновский прожектор, освещала дорогу, кустарник и детей… Хлопцев, что спали в этих самых кустах.
– Почему тут спят? – спросил Савелий.
– Семь лет, десять лет. Взрослый. Взрослый живет сам. Умеет сам, возвращается в деревню. Умеет сам, приносит в деревню голову врага. Потом женится. Много жен, много детей… А корова не умрет, – сказал Питер.
– Я знаю. Она никогда не умрет, – кивнул Савелий.
Поговорили.
Язык – всегда свидетель. Опасный. В нем все, что было и чего не было. У Сталина был социализм, а у Зощенко – язык. Кому верить? Или вот «блат», «дефицит», теперь еще «откат», «распил»… Никто не слышит? Не слышал, что нет и не было в языке ни изобилия, ни реформ. Ничего…
«Книги тебе жизнь испортят», – предупреждал Первый. Был, как всегда, прав.
Не сразу, не быстро, но пришло это. Как будто в голову переводчика посадили. В середине девяностых, когда Первый только пристраивал Савелия к делу, глотались в разговорах-терках только матюки. Первому было можно, Савелию – ни-ни. Он глотал их легко, в паузах. Пока слово проходило через пищевод, успевал подумать, сообразить, переформулировать, соврать, да.
Перед условными своими, конечно, не стеснялся. Перед условными своими первым был он, Савелий.
Кто сверху, тот может и по правде сказать, с матушками и прочими суками. На высоких этажах – свобода. Так казалось.
Пролез, прополз, Первый протолкнул и крепко за задницу держал. И вот накося-выкуси.
Чем выше, тем хуже, тем туманнее. Из порожнего в пустое и обратно.
Савелий Вениаминович речи толкал и сам удивлялся: неужели верят? За чистую монету вот это всё, да?