Материн глаз был способен вобрать в себя и Яшу, и Лёвку, и тайну-секрет, который они придумали, чтобы помочь трудящемуся народу Кореи, и что-то еще такое, чему пока Яша названия не знал. В городе мать называли
Еще она мало говорила. И Яша так никогда и не запомнил тех нот, вокруг которых строился материн голос. Иногда, по ночам, она шептала: «Т-тубарет, л-ложьте, к-к-колидор, с-с-срака, б-бегит, т-т-текёт, п-п-повылазыло…» И другие слова, которые совсем не надо было учить, потому что их знали все, а особенно Зина, и еще потому, что Лев был сердит на них: на слова и на тех, кто их говорил. Лев хмурил брови, бежал за книжкой, осторожно, но быстро листал страницы: «Смотрите сюда! Смотрите, нет такого!»
«Дюже умный», – ворчала Зина.
Но было видно: она рада тому, что Лёвка умный. И Яша, заглядывая Лёвке через плечо, смотрел на все эти буквы, похожие на лушпайки от семок. И буквы казались ему вкусными, веселыми. Они пахли летом, теплыми камнями и, понятное дело, подсолнечным маслом.
Дядька в сапогах пришел в дождь. Лёвка решал примеры, записывая их огрызком карандаша на старой газете. Зина собиралась на смену. Штопала чулки. Она всегда их штопала и всегда приходила с дыркой. Кати и матери не было: они побежали в райкомовский двор снимать белье.
Яша смотрел в окно и думал о том, что босиком еще можно и что он бежал бы быстрее всех и, конечно, ничего не уронил бы. И шесть рук намного лучше, чем четыре. Яша увидел его первым. Дядька был самый обычный – в гимнастерке, с вещмешком, в сапогах. Особенно в сапогах.
Было бы очень хорошо, подумалось тогда, чтобы эти сапоги как-то поселились в их бараке, а лучше в их выгороженной квартире. Было бы полезно. Лёва мог бы ходить в школу каждый день, а не по очереди с Катей. По очереди, потому что галоши были одни, то есть две, конечно, но привязывать их по одной – какой же толк? Никакого. Одна-то нога все равно босая. А так – сапоги. И ведро выносить в сапогах – всем окрестным робям на зависть. Яша зажмурился и представил, как бежит выливать сранки, наступая на снег настоящей армейской кирзой.
Яша был в счастье, а в счастье каждый – дурак. Так говорила всегда пьющая соседка баба Таня, которой нельзя было не верить. Выпивая даже совсем чуть-чуть, она сразу становилась и дурак, и в счастье.
«К нам, к нам, к нам», – повторял про себя Яша, не открывая глаз.
А когда открыл, сапоги уже стояли возле стола и вокруг них образовались даже какая-то грязь и лужа.
«Зина?» – сказал дядька.
«Я».
Лёвка поднял голову. По его лицу было видно: хочет спросить. А Яша почему-то сразу понял: спрашивать нельзя. Нужно было соблюдать тишину. Не как в больнице, куда мать водила его лечить ангину. Просто тишину.
Вот, например, скворец. Сидит на ветке. А надо, чтобы в домике… Чтобы залетел, понюхал, позвал своих: «Айдайте, жить будем!» Если его спугнуть, дом будет пустым. Сгниет скворечник – зачем тогда мастырили?
И другое тоже думал Яша. Он глядел в пол и видел, как Зинины ноги в зашитых уже хлопчатобумажных чулках вытягиваются, как будто они кошкина шея. Или спина. И руки Зинины мнут юбку. А дядькины сапоги стоят не на смерть, а на жизнь. Как наши под Сталинградом. Так стоят, как будто уже идут. Прямо маршем. И в тишине они дойдут куда надо, а в словах – сбегут.
Яша знал, что плетется-вяжется радость, потому что берется она из пустого вроде, из молчаливого, из стекла-выбраковки, из мухи, хоть навозной, зато переливчатой, как радуга… Из ниток старой материной кофты, играющих между двух спиц.
Одного крючка для радости мало. Хоть и нитка та же.
Для радости Яше был нужен Лёвка.
А сапогам этим, выходило по всему, – Зина.
Яша бросился вон из дома. Бежал быстро, ногам не было ни мокро, ни холодно. Лёвка – Яша слышал – рванул за ним… Ну куда ему быстро? Кто думает много, тот бегает тихо.
«Мамка! – кричал Яша, чтобы слышали все, а особенно райкомовская жена. – Мамка! К нам хахаль приехал! Бежи скорее, счас свататься к Зинке начнет! В сапогах!»
Зина догнала Яшу быстрее, чем Левка. Догнала, больно рванула за руку, развернула к себе, зашипела гадюкой: «Дурак свинский, дурак…» И громко выкрикнула матери и Кате, которые спешили навстречу: «Муж твой вернулся!»
Во всех фильмах о послевойне есть сцена возвращения. Она всегда или почти всегда женская. Та, к которой вернулись, стягивает с головы платок и бросается… Если коротко и съемки павильонные, то сразу на грудь. Если длинно, на натуре, то в бег по полю. Бросок сбивает дыхание, оправдывает судороги, которыми становятся объятия. Долгие объятия. Крупным планом – слеза.