Всегда и почти всех раздражали ее высокий рост и прямая спина. Если бы она еще была балериной, или актрисой, или кем-то, кого можно было принять за свою… Но Свиридова работала в фотоателье и зачем-то заочно училась в историко-архивном институте.
Она хорошо готовила, мягко принимала гостей, тихо и вовремя выводила их, чувствуя, что у мужа начинается его жар. Не ад, а тихий еще огонь, и в этом огне ангел-хранитель берет в ладони его напряженное, уходящее ото всех лицо, разглаживает морщины, вытирает пот и шепчет слова – их нужно было записывать, потому что без этих слов муж Свиридовой совсем не мог жить.
Бесы приходили к нему тоже. Запойные, бабские, с дешевым вином, истериками и слабым его, мужа, желудком, который выворачивало наизнанку еще до всего. Часто на чужие чулки, снятые с непригодившихся ног. Ноги эти Свиридова терпела молча, а чулки выбрасывала. Хорошие чулки в те времена было куда труднее достать, чем ноги.
Никому не было интересно, зачем ему, поэту, Свиридова. Хотя в бытовой плоскости необходимость в ней признавалась.
Всем женщинам их круга мужа Свиридовой хотелось любить. Моглось тоже.
Он не был гигантом. И это обсуждалось – среди жен, мужей, друзей – как высшая божественная справедливость. Где-то у него должно было не очень получаться. Но он был щедрым, вдохновенным, глядящим на
Со Свиридовой муж был немногословен, но всегда честен. Из того сказанного, что она смогла потом носить в своем сердце улыбаясь, было: «Убирай волосы назад. Твое лицо нуждается только в том, чтобы оно было», «Я знаю, что у нас будет дочь…» и «Ты – есть. Других нет».
Они почти не разговаривали – не потому, что
Обещанная дочь родилась довольно поздно. Она сама пробилась к ним, предохранявшимся то усердно, а то безалаберно. Предохранявшимся не столько от обещанной дочери, сколько от явственно надвигающейся бедности и перемен, которые ощущались как пустота. Подступало другое время – без слуха на слова и книги, но еще с какой-то музыкой, в которую можно было вписаться автором песни. Муж Свиридовой вписывался как мог. Но водки было больше, чем сил на то, чтобы стать продюсером или поэтом-песенником.
Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, и Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.
Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске – к ней он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом – народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном – есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.
Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о Боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли
У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять