Норма не нормировалась, но полагалось чуять. Евреи чуяли тоньше, и в оберегании собственного места отпихивали подобные фамилии — а чтоб самих не заподозрили. При этом плакали тебе о своем сочувствии. Русские были лучше: если понравилось — предоставляли тебе больше шансов. Нравилось редко, и выходило так на так.
Я мог бы взять псевдоним в Германии, в Англии, в Америке, — где фамилией Веллер никого не удивишь. В Союзе семидесятых — это означало не взять псевдоним, а официально отречься от фамилии. Помесь червя с шакалом может вызвать только брезгливость.
29. Ночь, дождь и колонна на площади
На третьем году счет отказов перевалил за сотню. Иногда меня стало вдруг пробивать. Укол! вспышка! черное! безвоздушная пустота. Соотношение сил и препятствий пронзало безнадежностью. Я опускал лоб на свою черную, потерто-лаковую, прохладную машинку, и так сидел с закрытыми глазами. Знание было прежним. И вера была прежней. И папки с готовыми рассказами вместо надежд, и стопа бумаги сплошь в рожденных отборных словах под конец сезона. Но кураж вдруг исчезал, и это было как порог самоубийства.
Это было нечасто. Раз в месяц или в два. Я научился с этим бороться. Это просто, если есть деньги, но тогда легко спиться. Деньги, достаточные для выпивки, губили не дошедших до своего пункта художников. У меня никогда не было денег на водку у ночного таксиста. Это десять рублей. Когда они были — пузырь шел с веселой компанией, заначить НЗ невозможно.
В шкафу стоял пузырек с цветочным одеколоном. «Гвоздика» или «Кармен». Я обвыкся к этому в скотогонах: нам было запрещено продавать спиртное, чтоб в перепое не растеряли скот и не порезали друг друга, и продавщицы сельмагов в редких горных деревнях, боясь доноса и репрессий, продавали нам одеколон. А в нем семьдесят градусов.
Я выливал его в отдельную щербатую чашку (смыть запах одеколона из посуды нельзя, а отжигать долго) и запивал водой. Если было чем — зажевывал, лучше — круто соля. Закуривал. Отпускало. И шел гулять в ночь.
Я выходил на Невский, где горел после часу лишь каждый шестой фонарь. По набережной канала доходил до Певческого моста. И входил на Дворцовую.
В первый сезон, на грани отчаянья, слова не приходили, я не мог как хотел, вера расползалась дырявым ситом, я ходил здесь ночью. Осень, и моросило, но пальто и шляпа не промокали, и туфли не промокали, и три часа, пустой город. Я помню время: семь минут четвертого.
В четвертом часу случается ночью странная потусторонняя легкость в сознании. Не трудны труды, не важны потери, не долго время и не страшна вечность. И я понял мозгом костей, что нет плохого и страшного в сдохнуть нищим под забором, но делать свое без оглядки на нужность жизни и успеха. Прими худшее как естественный и достойный жребий. И на пути к нему делай все для победы. О черт. Все сдохнем. Какое счастье делать свое, не отклоняясь даже гибелью мира.
Процесс становится самоценным. И тогда ты весь направлен в точку успеха. Ты все равно делаешь свое — и раньше или позже линия твоего успеха в собственном измерении — должна совпасть с линией касаемой тебя жизни.
Я запомнил это состояние. Его уже довольно трудно забыть. Только не следует злоупотреблять такими сеансами психотерапии на повторах места и времени в душе и пространстве. Я вылезал ночью на площадь считаные разы — когда прижимало.
Это великое прозрение. Ты понимаешь, что победа — это каждый шаг к цели, а не конечное ее достижение. А сделать каждый следующий шаг хрен кто тебе помешает.
Ты размазываешь Победу по сроку и труду жизни, как пленку масла по всему хлебу. И вкушаешь ее с каждой крошкой своего существования. Только не своди взгляда и живи правильно.
Иди по путям сердца твоего — и тебя поведет Его рука.
Есть точка — на Земле и в Вечности — где ты всегда победитель.
30. Конференция. Молодых. Дарований. №. 2
Один год в 25, в 40 и в 60 — это три разные единицы измерения времени, ребята. И была осень, и была весна, — год первый. И был год второй, и год третий, и уже шестой год тянулся и отщелкивал с той давней зимы, когда в порыве дерзновенных надежд и нетерпеливой горячки кружил я через ночной метельный Ленинград, вознесенный в силах моей первой Конференцией (молодых, стало быть, писателей).
И не лег чертой поперек жизни минувший невесомо рубеж разменянного тридцатника. Легок и разгонист накат молодости, и все мое было при мне. И счастливые дни летели под праздничной гирляндой воздушных шариков, но необъяснимой хичкоковской угрозой все ощутимее веяло от этого полета, и мрачным свинцом напитывался шар, как ядро, и проступал чеканеный черным артиллерийский смысл: «Последний довод королей».
Я еще не знал об осьмушке своей рабочей немецкой крови, и руки ниже локтей вдруг делались отдельными, как рычаги.