Я ушел от тетушки ни с кем не прощаясь. Кому мне было жать руку: блинам с усами, блинам с буклями? Я пошел домой, чтобы застрелиться. Мне это было так просто в тот вечер и так неизбежно. Одно меня смущало: кому передать для Веры глиняного петушка? У кого не блин, у кого лицо? Кто человек?
Передо мною возникла вдруг сама Вера, как тогда, на крыльце лагутинского дома. Беловатым огнем сверкнули ее светлые глаза, и, опять вспыхнув, сказала отцу:
- Вы этого не сделаете, батюшка!
Лицо было у Михаила и у того... с серо-голубыми глазами. Даже с высоты черного эшафота, у позорного столба, сине-мертвенное - это было лицо.
Еще необыкновенным, единственным я запомнил лицо Достоевского. Если б я знал, где он живет, я бы пошел к нему. Пред тем как уйти совсем отсюда, я должен взглянуть на лицо человека. У себя дома, в зеркале, ведь я тоже вижу лишь блин. Но я но знал, где жил Достоевский.
Вдруг предо мною непрошеным всплыл некий адрес. Яркий, черным крупным шрифтом, на белом квадрате, как намедни были объявления о казни. "17-я линия, дом...", и голос серебряного румяного молодого старика Якова Степаныча:
- Придет час, по адресочку приди! И, не рассуждая, я пошел.
ГЛАВА VII
ОДИН АДРЕСОК
Да, шеф жандармов солгал...
Но мне с каждым днем все труднее писать. Приближаются октябрьские торжества, и мое тело все легче, все легче. Теперь я уверен, что даже без упражнений, которые запретил мне Иван Потапыч, я полечу, когда черный Врубель даст знак. Да, через две недели мы соединимся для "великого опыта".
Товарищ Петя Ростов-Тулупов приходил еще раз уже без Горецкого за моими записками. Я рассказал ему, как в чулане достать у нас лестничку и, прислонив ее к железной печке, взять наверху рукопись. Я там спрятал ее от мышей. Я передал Пете все мной написанное, взяв обещание, что он придет через две недели еще, обязательно накануне двадцать пятого. Придет и унесет главу последнюю о последних событиях...
Я больше не могу писать связно, у меня мысли толчками, будто отара овец там, в горах: чуть без пастуха - разбегаются. Да, мысли мои - одни, без пастуха, и все лезут в голову сразу. А бумаги-то кот наплакал. Иван Потапыч больше не дарит. После сумасшедшего дома говорит: "Пиши сверху писанного, не все ли тебе равно!" Что же, напишу самое главное про себя и про Михаила.
Шеф жандармов солгал, царь с ним видался.
Как я об этом узнал? Хотя не сказка, но похоже на сказку. Мне все рассказал Яков Степаныч.
Он сам отворил мне дверь. Комната была узкая, помню половик из разноцветных тряпок, какой плетут чухонки зимой. Яков Степаныч меня узнал; не только не удивился, а будто бы ждал:
- Посидите на диванчике, пока я отпущу пришедших; уж извините приходят.
Он поклонился, пошел в комнату рядом, но дверь не закрыл за собою, и разговор мне был слышен. Мерцала из угла лампада, чернел темный лик. Я почему-то подумал, что Яков Степаныч старообрядец.
- Опять, батюшка, запил, опять, - говорил со слезами старик, вероятно - про сына. - Убить я могу, гажусь я им, опоганел он мне... Легче убить его мне, чем злобой давиться.
- Немедленно передай торговлю старухе, а сам вон из дому, вон! Стань работать, как давеча, год назад. Кули потаскай, гнев разгони: сам родил, сам. А порешишь его - не исправишь. Отопьет сын свое, я его в мыслях держу, отопьет - сам ко мне придет, как тогда, адресок вспомнит. Год целый не пил, а сейчас два не станет. Опять оступится, опять подбодрим. И прутья целым веником никому не сломать, а поодиночке - мигнуть не успеешь.
- Верю, отец, тебе, верю, - сказал восторженно старик и земно поклонился Якову Степанычу. - Пойду отработаю за его душеньку и всю выручку нищей братии..,
Старик вышел, высокий, в пальто, с седой бородкой, похоже - небогатый купец. Мне он поклонился со словами:
- Не печалуйтесь, барин, и вас Яков Степаныч, отец наш, рассудит.
Яков Степаныч сам проводил гостя, запер дверь на засов и, вернувшись, еще раз весело сказал мне:
- Извините-с.
Он принимал теперь старуху.
- Уж плачу, рекой изошла, в ногах у ей вяну... не слушает! - ноет старуха. - Как это села она уже три дня на сундук, ни пищи, ни сна, глаза что чашки, уставила в угол, молчит. Опять, видно, в петлю затеяла. Кум да кума с ней, а я к тебе: облегчи, отец.
Старуха свалилась на пол. Яков Степаныч строго крикнул, подымая:
- Ленива ты, мать! Себя лишь слезами тешишь, а ей твои слезы - банный пар, вконец запаривают. А ей надо б силы поддать. Силушки жить у иного нехватка, бодрить надобно строгостью, да не с бабьей злостью твоей, а с одним гневом за лик человеческий. Эх, глупа ты, мать, что с тебя взять! Хоть силком, с кумой и кумом, тащи твою дочку ко мне, а не расположится скажи: сам, старик, к ней зайду.
Яков Степаныч проводил благодарившую старуху, опять запер засов и, как добрый врач, сказал мне:
- Пожалте-с!
А у меня вдруг пропала охота с ним говорить.
"Василеостровский гипнотизер, - подумал я, - он, чай, и меня включил в число своих клиентов. И куда это платить ему: на стол или в руку?"