Другие исследователи поступают хуже. Они находятся под гипнозом имени Платона и боятся, в буквальном смысле боятся, заговорить кое о чем таком, что хотя и стоит у Платона, но уж очень коробит их специфически воспитанный вкус. Посудите сами, Платон — это такая возвышенная личность. Платонизм — это благородная и аристократическая философия духа. Платоническая любовь — о, что может быть выше, чище, священнее и глубже этого чувства?! И т. д. И т. д. И вот на поверку оказывается, что диалоги, посвященные этой божественной любви, содержат нечто такое, что при дамах даже не сразу прочитаешь вслух, а уж молодым людям лучше совсем их не показывать. Платонизм в государственной и общественной жизни — не правда ли, как он лелеет слух и сулит какие–то восхитительные возможности? И что же? Развернувши соответствующие сочинения, вы находите какую–то теорию конного завода вместо семьи и «мрачный» аскетизм вместо хваленой языческой плоти. А искусство? Что же вообще может быть более платоническим? Красота, возвышение духа в идеальный мир через красоту, Гомер, Фидий… И каково же наше разочарование, когда мы видим, что Платон гонит в шею всех художников и поэтов из своего идеального государства вместе с проститутками, актерами, модистками, цирюльниками, поварами, торговцами лакомствами и пр., всю эту, как он выражался, «массу ненужных людей». Где же тут искусство, красота, любовь, творчество? И приходится этого рода исследователям и излагателям или прикрывать все эти «неудобства» фиговыми листьями и попросту их замалчивать, или объяснять, что–де тут у него варварство и некультурность, неразвитость. Это у Платона–то, у которого диалектика так же гениальна, как и у Гегеля, а поэтическое искусство сравняется с любым талантливым прозаиком Европы! Почему–то в одном месте он был удивительно как выше нас, а в другом почему–то удивительно как ниже нас. Вот и разберите!
Непредубежденному исследователю должно быть совершенно ясно, что «идеология» Платона ни в каком случае не может быть оторвана от всех этих «неудобств» и «странностейна которые почтительный европейский профессор так старательно навешивает фиговые листья. Одно из двух: или Платон это — какая–то сплошная неразбериха, не сводимая ни в какую систему, или все эти «неудобства» как–то связаны с его «идеологией» и нужно серьезно отнестись к тем местам, где он их сам выводит из этой «идеологии». Для меня здесь нет никакого выбора. Конечно, платонизм не есть неразбериха, а есть очень стройная философская система. И, конечно, я ее должен понимать так, чтобы все указанные (и многие другие) «неудобства» были вполне органически, а именно диалектически, связаны с учением об идеях. Надо так понять Платона, чтобы все это диалектически из него вытекало, а не было бы каким–то досадным недоразумением и каким–то неожиданным варварством у гениальнейшего представителя всего человечества. Правда, учение об идеях в таком понимании спустится с отвлеченных высот и пустот, перестанет быть интернациональной абстракцией, а станет чем–то весьма оригинальным, весьма специфичным, именно античным, греческим, станет философией именно IV в. до P. X., чем–то в этом смысле неповторимым. И так оно и должно быть, если мы хотим излагать именно Платона, т. е. то, чем он отличается от индийской философии, от христианской схоластики, от Канта и Гегеля, а не то, в чем все эти системы совершенно совпадают. Однако это и значит разрешить социальную природу платонизма.