Едем по гребёнке, и вьётся сзади лежачим смерчем белёсая пыль. Вот проехали коронообразную гору и остановились у ущелья, очень похожего на Куве-Даба, где под лиственями стояла наша с Лёхой палатка и прыгала по шершавым сучьям белобрюхая чёрная белка. Напротив ущелья высоко на каменистом гребне круглое око в скале, в нём светится небо. А впереди смертельно знакомый округлый бок горы, Барлык уже скрылся под камни, и долина всё выше забирается в горы. Борта её становятся ниже и покатей, кругом складки, и зеленеет купоросной побежалостью горная тундра. Мы при таинстве речного рождения, у точки спасительного водосбора души, где небесная вода осаждается тихим бисером и серебряные бьют родники.
Холодея, вижу, что совсем немного Барлыка-то осталось нам с Пашкой. Что Корона-то именно та Корона, что такой Короной раз в жизни венчают и её не спутаешь, как и ущелье Куве-Даба, и вещий глаз в скальном трезубце…
Перед своротком на перевал встаём. Тянет студёным горным ветром, пробирает до костей – пью его с наслаждением. Вот кошара, откуда я слышал утренние крики клушиц. Вот зеленца по складкам и ложбинам, и по верху склонов замша с золотцем напросвет. Протираю ею ненасытные очи. Вот моя горная тундра, вот эдельвейсова поляна вверху, а ещё выше, небесней – место, где я пил чай у костра из сухого ерника. И шёл снег.
А дальше… Дальше был перевал на трёх тысячах, и спуск по серпантину, и ёжики полыни по бортам… А что случилось потом? Олучило, освятило, ожгло?
Да. И олучило, и освятило, и ожгло… И просквозило. И вывернуло душу и
Под вечер искали лагерь, берег Каргы, точнее, место, где он когда-то стоял. С плато Хурен-Тайга по каменистому распадку спустились к речке, первый раз свернув рано и промазав. Тихо ползли меж каменных стен и обочин, поросших караганой с золотыми стволиками, переваливались через каменные ребрины-рельсины, пока не упёрлись в Каргы. Ходили, споря, узнавая и не узнавая, пока Паша не крикнул: «Оно! Вот Ирисова поляна». Это была она. Мы вернулись к машине и въехали в наши тальники.
Они были чужие, молчаливые и неузнаваемые, а вода Каргы цвета извёстки с бирюзой была высокой и скрывала синие обломки. Разведя костёр и поставив палатку, долго ходили по месту, где когда-то стоял лагерь, но не нашли и следа. Даже листвень, в которую мы дуром метали топор и ножи, исчезла. Приходилось пригибаться: так разрослись тальники, и были в пучках седой травы, в налёте речного ила, в какой-то первозданной всёстирающей и вневременной пыли… Ни намёка на кострище, ни старой затеси, ни колышка – ничего не напоминало о жёлтых светящихся палатках со свечками. Не лился Валин перебор, только Каргы шумела так же задумчиво и отстранённо-домашне. Мы вернулись к костру, и всё-таки прозвучал перебор и проплыла песня про речку-каменку… Отдельно, приглушённо проплыла и не приживляясь к месту. К илистому напылению тальников.
Поутру мы отправились в Мугуры. Я думал, завалимся на противочумку, поговорим с мужиками о былых временах, а может, споём про «замшевого оленя» и почитаем стихи… До противочумки доехали. Она была уже не деревянная, а в синей пластиковой обшивке. Долго стучали в ворота. Открыла выжженная солнцем старуха-тувинка. Потом из дома вышла тувинка помоложе и, всем видом показав, что не знает по-русски, ушла, закрыв дверь. Старуха хрипло пробормотала: «Все уехали. В Кызыл уехали». Никаких иркутян не было, никаких Обуховых, Феоктистовых и тем более Равданикасов. Они уехали вместе с теми годами… Стоит ли повторять, какой удавкой для окраинного русского мужика обернулось ослабление державы, когда под шумок развала было сделано всё, чтоб мужик этот перестал себя чувствовать дома.
Потом мы поехали на озеро Хиндиктиг-Холь, и были сарлыки[2], с коровьими, медвежьими, собачьими мордами… Чёрные, белые, пятнистые, с острыми и развесистыми рогами, с водопадами хвостов, со спинами то лохматыми, то стрижеными, и с юбкой-бахромой из мутно-дымных прядей. Юбки были пояском врезаны в ячьи тела и выпукло лились по сторонам. Пряди колыхались, а если были особенно густы и обильны, то в каблучках копыт мерещилось что-то женское.