Читаем Очаг на башне полностью

Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов — «старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается…» Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать «Корнет Оболенский, налейте вина» и стали бренчать «А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку». Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.

Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках — на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли — узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: «Заинька пришла!»

Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель — выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом — хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: «Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил», — но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, — нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.

— Косачев меня не терпит уже давно, — сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.

Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала — прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.

Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман… Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни… Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража… До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.

— Видите, — сказал Вербицкий, — какой я искренний.

— Вижу и люблю вас за это, — томно произнесла Евгения. — Ведь неискренность — это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.

Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.

— Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.

— Да, конечно, обязан, — сокрушенно признал Вербицкий. Но вот… Дао кэ дао фэйчан дао, — нараспев сказал он, — мин кэ мин фэйчан мин… Вот вы это, наверное, понимаете.

— Я — ни в какую, — Евгения захлопала глазами.

— Наверное, потому что вы читали не по переводам… Кстати, как «дао» пишется?

Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.

— Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, — раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков — кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. — Дао не знак. Дао — мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк — но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?

— Да… — ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. — Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно… Правильно?

— Вы идиот, — надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.

Перейти на страницу:

Похожие книги