Из-за состояния homo transitus персонаж этих стихов нигде не дома, но и – что важно – нигде не чувствует себя совсем чужим. Он везде на пороге. Любая встреча вызывает у него переживание лишь частичного совпадения. В Израиле он вспоминает о Европе, о восточноевропейских корнях создателей государства («Тель-Авив»), в Европе – о своем еврействе – но не израильском, а укорененном в нескольких европейских культурах сразу:
Такое переживание множественной «укорененности» (Фрейд или Луи Альтюссер, вероятно, назвали бы его опытом личной сверхдетерминированности) дает Барашу возможность включить память о советском опыте в европейские, израильские, византийские, средиземноморские контексты, не представляя этот опыт как нормальный. Советское существование изображается в стихах Бараша как бедное и глубоко несвободное[5], но на глазах «обрастает» сетью культурных аллюзий, связывающими его с другими странами и эпохами, поэтому его становится возможным «читать», иначе говоря – наделять собственными смыслами, помещать себя (и дать возможность войти читателю) внутрь изображенного советского мира и оттуда выходить за его пределы. В наибольшей степени такую работу Бараш выполняет в своей романной дилогии («Счастливое детство», 2006; «Свое время», 2014), но стихи важны тем, что «советское» в них соседствует с «израильским», «греческим», «византийским» – и тем самым становится частным случаем, при всей его травматичности.
В этой контекстуализации Бараш отчасти – при всех различиях между ними – продолжает работу, совершенную в романах Александра Гольдштейна («Помни о Фамагусте», «Спокойные поля»), с которым они в 1990-х – начале 2000-х входили в круг израильского журнала «Зеркало»; для поэтики этого круга Бараш тогда придумал название «средиземноморская нота», отсылающее к эмигрантской «парижской ноте» 1930-х годов. Сегодня стихи Бараша было бы труднее, чем в начале 2000-х, причислить к этому направлению: они «средиземноморские» по духу, но не эмигрантские. «Средиземноморские» в том же смысле, в каком это слово употреблял Сергей Аверинцев[6]: благодаря множественности языков и израильскому местоположению автора они проблематизируют и советский опыт, и разделение Старого Света на «Европу» и «Азию», и вообще представление о мире, разделенном на отдельные культуры.
Творчество Бараша недостаточно замечено критикой – возможно, отчасти из-за медленного внутреннего ритма его писательской работы («внутренний ритм» позволительно сказать в том же смысле, в котором говорят о внутренней форме слова). Сегодняшнее время русской культуры воспринимается в образованном сообществе как период катастроф и разрывов, подобный истории мироздания по Жоржу Кювье. Резкие жесты, меняющие контекст, привлекают внимание критиков и читателей, но долгий, неспешный разговор с предшественниками не «считывается», воспринимается как уже известная стилистика, не заслуживающая специального обсуждения: «может быть, это интересно, но мы это уже знаем». В случае Бараша (и, вероятно, не только в нем) такое ощущение обманчиво. Множественная «укорененность» в стихотворениях этой книги позволяет выстроить модель самосознания, преодолевающую катастрофизм истории – или, точнее, позволяющую сосуществовать с ним.