опечалился тем, что не может больше ничем служить отечеству, но на следующий день вновь с рвением занялся своими исследованиями в области социологии религий. Их он также бросил, когда решил, что выступлением в печати против неограниченного использования в войне подводных лодок он сможет содействовать отказу от их применения. Быстрота, с которой он переходил от одного занятия к другому, поражала. И всему он отдавался с одинаковой страстью. Можно было подумать, что вообще всякое дело, за которое он брался, было его подлинной профессией, и все-таки он был способен отказаться от любого из своих занятий. Но его не поймут те, кто сочтут, что в сущности ему все было безразлично. Поразительно, что, хотя этот человек со всей серьезностью, с безусловным пафосом принимался за то, за что он вообще брался, это не затрагивало его глубочайшей сущности. Можно сказать: его деятельности повсюду сопутствовало сознание — перед Богом все это ничто, но наша сущность состоит в том, чтобы вносить во все смысл, выполнять свои задачи, иначе мы просто ничтожны. Героизм, с которым он не заботился о том, к чему все это в конце концов приведет, зная о вновь грозящем разрушении всех ценностей, которые мы создавали в этом мире, все больше усиливал его активность. Своей личной судьбе он при этом не придавал значения, даже говорить об этом казалось ему недопустимым. Если ему угрожала гибель от вражеских бомб, большевизма или болезни, то это «его не интересовало», так как находилось вне сферы его созидающей смысл воли. Смерть его не пугала, как, в сущности, и вообще любой поворот судьбы. Происходившие события глубоко волновали его, крах Германии потряс его до такой степени, что он и сам готов был погибнуть. И все-таки при всех этих страшных переживаниях и сопереживаниях что-то в нем оставалось непоколебимым. Ничто не могло уже ввергнуть его в действительно полное отчаяние, но это не было следствием жизненной силы или покорной слабости. Сохраняя все естественные, живые движения души и ясное, проникающее вглубь видение реальностей, он одновременно находился как бы в другом вневременном мире. Кем же он был? На это он и сам не дал ответа, и не знал его. Он не был стоиком, ибо бесстрастность и бесчувственность, формальное душевное спокойствие были ему совершенно несвойственны, в нем скорее жило нечто противоположное; он и не стремился к такому покою. Однако в его самодостаточности и одинокой непоколебимости что-то напоминало стоицизм. Он не был и христианином. Быть христианином означало для него принять заповедь Нагорной проповеди непротивления злу. Эту заповедь он не хотел исполнять, так как она 563