Топорков с автоматом за плечом шел по пустой улице. Подошел к мазанке, за плетнем которой, несмотря на поздний час и холод, как солнце, пылали золотые шары.
Топорков прошел за калитку и, тяжело дыша, перешагнул приступку. Постучал.
– Заходьте, заходьте! – ответил стуку певучий женский голос.
В светелке горела керосиновая лампа – неслыханная роскошь для военных времен, стены были гладко выбелены, и пергаментное лицо майора слилось с их фоном.
– Сидайте! – сказала женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль.
Ей было около сорока – крепкая, с крепкой грудью, с темными крепкими руками. Перед ее живостью и здоровьем Топорков казался бесплотным, как тень.
– А где сам? – спросил майор.
– Щас, щас, – сказала женщина, обеспокоенно покосилась на автомат и вышла в коридор, там загрохотала какими-то задвижками.
Топорков окинул взглядом горницу: взбитые подушки, чистый глиняный пол, герань и «слезки» на подоконниках и фотографии, фотографии… А между окнами в обрамлении рушников главная фотография: Он и Она, оба в чем-то схожие, крепколицые, скуластые, серьезные, видать, очень хозяйственные.
Топорков вяло, ссутулившись, сел на табурет. Он и Она следили со стены за каждым его движением.
Прогрохотало, проскрипело в сенях, и в светелку вошел мужчина с кудлатой свежей бородкой и густыми пепельными космами.
Они пристально вглядывались друг в друга – бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.
– Значит, все-таки Топорков! А я гадал: он или нет…
– А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!
Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.
– Лейтенант, а не капитан, – прошептал он. – Для конспирации.
– Ближе к народу? – спросил Топорков и указал на табурет напротив. – Садись.
Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заерзал.
– Значит, и ты бежал… – и густым зычным голосом крикнул в дверь: – Фрося, тащи закуску и все прочее!..
Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.
Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная темно-вишневыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.
– Ты когда бежал? – спросил Сыромягин.
– Неделю назад.
– А я уж два месяца. Летит время!
– Да, – согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.
– Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! – сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.
– После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, – тихо сказал Топорков. – Двадцать человек!..
– Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…
– Я четвертым оказался.
– Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьешь? На войне – кому везет, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.
Стакан в его руке нерешительно завис над столом.
– Да, жребий, – сказал Топорков задумчиво. – Полицаи не беспокоят?
– Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.
– Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.
– Это у них так заведено, – угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.
За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…
– Двадцать человек! – повторил Топорков.
– А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьешь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.
Топорков встал.
– Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, – медленно, скрипуче сказал он. – И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! Примак!
Он направился к двери.
– Я не трус, ты знаешь! – крикнул Сыромягин. – Ты ж меня знаешь по лагерю…
– Не только беда испытывает, – сказал Топорков устало. – Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты – трус… И вот что, Сыромягин…
Майор прислонился к косяку. Голос его зазвучал почти задушевно:
– Если б это было не в деревне, которая нас приютила и обогрела, я бы расстрелял тебя как дезертира. И никаких угрызений совести не испытывал. Затем и пришел, чтоб сказать тебе это. Подумай!.. – и вышел.
Хозяйка Фрося серой мышью шмыгнула, пропуская его к двери, звякнула щеколдой, поспешив запереть мазанку. Она охраняла временный этот военный уют, огражденный от войны глиняными побеленными стенами.