— Нет, не говорите, — ответил Мезерницкий, тут же отвлёкшись от Артёма, и Артёму всё это казалось замечательно милым: разговор всех со всеми одновременно. — Во-первых, война, там другие обстоятельства. Там куда меньше быта. Во-вторых, даже на войне, где хватало всевозможного сброда, такого разнообразия типажей, как на Соловках, было не найти, тем более что иных типажей и не существовало тогда вовсе. Да, отчасти знали мужика и рабочего. Казака и осетина. Священника. Сироту. Прочее. Но на войне, как ни странно, люди всегда представляются чуть лучше, чем они есть: их так часто убивают, это очень действует — по крайней мере, на моей памяти нас убивали чаще, чем мы, и я так и не разучился огорчаться по этому поводу. Может быть, оттого, что тех, кого мы убивали, — мы не знали вовсе, а порой и не видели вблизи их смерть; зато тех, кого убивали из нас, — мы знали близко и видели исход всякой души.
Зашёл, совершенно не ожидаемый Артёмом, Моисей Соломонович и всем очаровательно сделал руками и глазами: сидите-сидите-сидите, я буду очень незаметный.
Мезерницкий кивнул ему, как знакомому, и начал ловко нарезать тюленье мясо.
Граков даже привстал, чтоб видеть это.
Артём обратил внимание на его щёки — всегда словно расслабленные, как у спящего.
Моисей Соломонович, стоя у дверей, облизал губы, будто готовясь запеть и борясь с этим желанием.
— А тут, я говорю, тюрьма… — продолжал Мезерницкий, — …и люди вдруг оборачиваются другими сторонами. Мы крайне редко убиваем друг друга тут, зато трёмся, и трёмся, и трёмся всеми боками, не в силах разминуться, — и вдруг прозреваем суть. Это как если бы мы были посажены в полный трамвай, и он сошёл с ума и вёз бы нас целый год или три. Поневоле приходится привыкать друг к другу… Здесь мы познакомились со своими вчерашними врагами в упор и начали даже делить с ними хлеб. Здесь мы остались почти голые — у большинства из нас нет ни званий, ни орденов, ни регалий, только сроки. Здесь мы узнали советского нэпмана и советского беспризорника — эти человеческие виды лично мне были неизвестны доселе. Здесь я увидел лагерную охрану и конвойные роты — а это есть идеальный образчик трудового народа, на время, с тоскою в сердце, оставившего плуг и токарный инструмент.
Граков на этих словах быстро перевёл взгляд с тюленьего мяса на Мезерницкого и обратно.
«…Слишком быстрые глаза при таких медленных щеках…» — отстранённо подумал Артём.
Осип, напротив, теперь уже с интересом прислушивался к Мезерницкому, позабыв о тюленьем мясе.
— Вам не кажется, что это не столько народ, сколько плесень на нём? — красивым своим и глубоким голосом сказал Моисей Соломонович. — А разве мы можем судить о вкусе сыра по плесени на нём?
— Есть такие сыры — с плесенью, — сказал Мезерницкий.
— Боюсь, что советская власть готовит другой вид сыра, в котором плесень будет исключена, — сказал Моисей Соломонович. — …Только молоко! Новый народ — только молоко и сливки. Никакой плесени.
Василий Петрович внимательно смотрел на Моисея Соломоновича. Что-то в его взгляде было… нехорошее.
Моисей Соломонович, испросив разрешения, начал помогать Мезерницкому готовить и накрывать на стол, и свершал это не без остроумной ловкости.
Граков поинтересовался у Осипа, как идут дела в изучении морских водорослей: стало понятно, что они уже встречались и на эту тему имели некоторые беседы.
— …Вы же так не доживёте до конца своего срока, — тихо, но разборчиво, сквозь общий шум, выговаривал Василий Петрович Артёму. — Вас точно хотят убить. Вы как-то заигрались во всё это. Я даже не знаю, чем вам помочь.
— Василий Петрович! — Артём даже боднул лбом товарища в его многомудрый лоб, чего до сих пор себе не позволял. — Не портите мне моё июльское, зелёное настроение! Да и не случится ничего со мной…
Василий Петрович внимательно посмотрел прямо в глаза Артёму и только вздохнул.
Артём порылся в принесённом мешке: если что и боялся он потерять, так это присланную матерью домашнюю подушечку — отчего-то она была ему дорога: он даже и не клал её под голову, а куда-то прятал под сердце и так спал на ней; да и то не всегда. Подушечка, в пёстренькой наволочке, была на месте. Правда, тоже пахла бараком.
Между тем Моисей Соломонович, незаметно для себя, тихонько запел:
— …Мане что-то скучно стало: «Я хочу, хочу простор… чтоб шикарная коляска… с шиком въехала во двор…»
Мезерницкий, озирая стол, яростно потирал руки.
— Ах, всё Мане нудно стало: платье лёгкое, как пух, итальянские картинки надоели Мане вдруг, — красиво, в нос выводил Моисей Соломонович.
Эту песню исполнял он так, словно шмары и шалавы всея Руси попросили Моисея Соломоновича: расскажи о нас, дяденька, пожалей.
Дяденька некоторое время жалел, и потом, незаметно, начинал петь совсем другое, неожиданное.
Когда попадалась Моисею Соломоновичу русская песня, казалось, что за его плечами стоят безмолвные мужики — ратью чуть не до горизонта. Голос становился так огромен и высок, что в его пространстве можно было разглядеть тонкий солнечный луч и стрижа, этот луч пересекающего.