— Наступит час, придет за нею
— Слушай, Доня, ну, скажи, за что же им брать Аринку? — сказал я. — Ведь сама же ты говоришь, что она не по своей воле колдовство взяла, что ей отец приказал.
— Там этого не спросят.
— Так зачем она брала у отца? Отказалась бы!
— Как откажешься? Кабы он ее спросил. А то — «возьми», говорит, больше ничего.
— А она бы ему сказала: «Не хочу! Сам грешил, сам и расплачивайся! За что же мне-то свою душу губить?..» Ну, ты вот, если бы у тебя отец колдун был, взяла бы ты от него колдовство?
Донька покорно ответила:
— Как же не возьмешь?
Я замолчал. Тут был какой-то совсем особенный нравственный мир, настолько чуждый и непостижимый, что разговор иссякал: темные, слепые силы не отойдут от раз обреченного, и самый высокий подвиг не несет в себе оправдания.
И то, что ответила Донька, были не слова: да, она действительно взяла бы на себя вечную муку и погубила бы себя; и взяла бы не как подвиг, не с душевным подъемом, а покорно и безропотно, как неотвратимую беду.
Нечто подобное ей и предстояло: дом их был очень бедный, мальчиков не было; старших сестер Доньки повыдали замуж, и осталась одна Донька. Чтоб «сохранить дом», нужно было выдать Доньку за парня, который бы согласился идти в приемные зятья; иначе, после смерти старика-отца, земля, по обычаю, должна была отойти к «обществу». Но Донька была «порченая», и три жениха подряд отказались от нее. О выборе нечего было и думать: кто хочет — приди и возьми ее, только спаси дом. И эта девушка покорно стояла, как рабыня на торгу, и ждала первого встречного, который бы удостоил взять ее. А между тем она любила одного парня из соседней деревни, и он был рад жениться на ней, но не мог идти в «зятья».
— Что это, сколько страстей нарассказывали! Жутко будет спать! — вздохнула Аленка, девочка-подросток лет пятнадцати.
Настька вполголоса пела:
Черная чернобылка во поле стояла,
Во поле стояла, к земле припадала…
Темнело. Серп месяца стал ярче и светил теперь сквозь ивы. Внизу, в осоке, ровно журчал ручей, лягушка подозрительно и испытующе квакнула в сажалке и замолчала. На берегу, между двумя пеньками, стройная осинка глухо и ровно шепталась листьями.
Настька пела:
Ах ты, мать сыра-земля!
Ты скажи мне всеё правду,
Что какая зима будет, —
Лютые ль морозы, или глубокие снеги?..
В теплом, темневшем небе загоралось все больше звезд. От табора донесся голос тетки Соломониды:
— Аленка! Скоро, что ли, спать придешь? Сидишь там… со всякими! До свету, что ли, сидеть будешь?
— Сейчас! — неохотно отозвалась Аленка.
— Вот я тебе «сейчас»! Иди, что ли! А то вожжой пригоню!
Аленка еще посидела, потом лениво поднялась и пошла. Настька улыбнулась.
— «Со всякими»… Тебя, ведьма, омекает!
— Что-то не любит тебя тетка Соломонида, все придирается, — обратился я к Доньке. — С чего это?
— Сердится на меня. С осени сердится. И не кланяется. Как помешалась я осенью, сама не помню, что творила: кричу, плачу, всего боюсь. Посадила по одну сторону маму, по другую батю, сижу под образами и молитвы пою… Весною и в Ненашеве у сестры гостила, там баба одна, Пелагея, помешалась, так та образа святые в крапиву швыряла. А я все только молитвы пела… Сижу, значит, пою. А тетка Соломонида подошла к окошку, смеется: «Знать говорит, дядя Афанасий, твоему корню конец приходит!» А я вскочила с лавки, кричу: «Конец, да не для вас! Прахом пойдет земля, а вам не достанется, колдунам!..» Вот и сердится на меня с той поры, не кланяется. А я чем виновата! Что крикнула, не знаю… Они-то все, конечно, были рады: не возьмет меня никто, земля обществу достанется. А землею у нас все тужат.
— И с чего это, Донька, случилось с тобою? — вздохнула Настька. — Такая здоровая была, а тут вдруг на-поди, что случилось!
Донька задумчиво ответила:
— Я вот все думаю, кому бы на работе было испортить? Ведь я на молотьбе тогда была в барской риге. Некому бы испортить, а выказывается порча. Пришла меня крестная проведать, в кармане бутылка со святою водицею, камешек иорданский, песочек… Она на порог, а я выскочила, за плечи ее схватила, смотрю в глаза: «Ты что в кармане несешь?»
— Почуяла, значит!