Быть может, это большая правда? Испуганный, озадаченный смертью, взволнованный, раздраженный неправдами жизни и несимпатичным самому нутру души направлением исторического процесса, беспокойной совестью, великан в смятении своем и муке сказал там, в тайниках бессознательного: «Так или иначе, но я разрешу эти противоречия, я найду, ядам ответ, в котором будет уверенность и покой!»
О, конечно, этого ответа Толстой ценой лжи не купит. Но его разум подчинится идее, подсказываемой подсознательной гениальностью, и только для того будет считаться с трудностями и возражениями, чтобы гневно и упрямо разбивать и устранять их с пути найденной истины.
Под этим завоеванным миром таился по–прежнему океан страсти и, по–видимому, до смерти не угасавший вулкан живых сил. Надо было еще практически подчинять их упорно выработанным правилам жизни. Так стал Толстой вечно беспокойным победителем. Ежечасным победителем, редко могущим вкусить спокойно от радостной победы.
Таким представляется неисчерпаемый тысячегранный гений нашей земли, когда смотришь на тот его лик, который, избрав и облюбовав среди других, мастер навеки запечатлел его в строгой бронзе.
Но он отметил, зарисовал — или в памяти сохранил и потом вылил в трепетном рисунке — и другие лики. Они окружают меня со всех сторон. С бледных в зачинающихся сумерках листов смотрит на меня Толстой, Толстой, Толстой! И потому, что сразу так много многозначительных ликов его на меня смотрит, до жути чувствуется его близость. С почтением, как на живой персонаж, смотришь на один лик и вдруг вздрогнешь и оглядываешься: другой сам всматривается в тебя и словно судит.
Они разные. Он в них один. Конечно, не весь, но уже так обширен, что немеешь.
Вот хмурится старик–туча. Гневливый, неприступный. Крупные черты высечены словно из камня. Лицо — скала. Может быть, кто–нибудь осмелится возразить, изумиться? Может быть, готовится запальчивый и в то же время сокрушающий ответ?
А вот портрет огромной горечи. Знаете вы автопортрет старого Леонардо? Что–то вроде Фауста в ту минуту как он оглядывается на пройденную жизнь, взвешивает приобретенные знания и приходит к выводам книги Соломона[18] То же и тут. Усталость, тень презрения вокруг губ. Рядом, на другом рисунке, эта презрительная складка переходит в какое–то брезгливое и брюзгливое выражение, производит впечатление почти комическое, а потом сразу — почти страшное.
Должно быть, частенько ему досаждали. Вон он пригорюнился. На некоторых рисунках почти жалобно, на других так просто, так по–детски горько. Пригорюнился старичок. Великий, великий старик, который вдруг почувствовал себя слабым и огорченным, почти униженным, может быть, бог знает какой мелочью. Потому что царица Мелочь в шутовском наряде из лоскутков порою обижает даже гигантов, главами своими вознесшихся высоко над мглистым и болотным ее царством.
А вот совсем другой Толстой. Какой–то схимник. Лицо его прозрачно, призрачно. Борода падает, как у угодника. Присматриваюсь. Таким нельзя быть живому. Это уже не живой Толстой, не яснополянский, это один из Толстых легенды. И на такого Толстого, строгого праведника, над страстями вознесшегося в буддийско–отшельническом мертвенно–светлом покое, был, должно быть, порою похож Толстой живой.
А вот он совсем прозаический. Словно вышел после обеденного сна. И лицо кажется маленьким. И странно торчат большие уши. Он тут обыденный, словно материал, которого должно коснуться вдохновение, чтобы вспыхнул в этом старике с крутоживотным складом головы мир потрясающий гений.
А здесь он весь напрягся. Глубоко, глубоко в нем происходит работа систематика. Победитель обходит свои твердыни. Прислушивается, не воет ли где–нибудь еще мятущийся в клетке замурованный зверь сомнения или страсти. Присматривает— нет ли где щели, все ли прочно, ровно и едино в системе, на которой возвысил он свое последнее благополучие.
Но есть и портреты, в которых сквозит огромная любовь. На них Толстой особенно похож на мужичка. Такой добрый, такой участливый, такой светлый, словно зимнее солнышко, седой мужичок. Многое понимает, на все умеет откликнуться и про всех держит один ответ: «Любите!»
И вдруг — настоящий король Лир. Монументальность. Кажется, что и ростом должен был быть богатырь. Смотрит вперед с титанической скорбью за самые корни мирового горя схватившегося провидца. Если бы раскрыл уста пророчествовать, быть может, пророчествовал бы как Иеремия[19] с той же терпкой гордыней и неподатливым, тяжелым, честным пессимизмом. Но молчит. Не то чтобы жалел, а не считает нужным говорить. Остается с глазу на глаз с роком. Кажется равным ему. Безмолвно с ним разговаривает.
На иных рисунках выделяется он среди тьмы неясным пятном. И кажется — спит в своей страшной задумчивости. Видите, что отсутствует. Ушел в неисследимые глубины себя, а тело, скованное, не смеет шевельнуться.
«Так он слушал музыку», — говорил мне скульптор.