Лики мира, в котором мы существуем и движемся, большею частью либо для нас безразличны, либо исполнены четкой значимости: в первом случае мы полностью их игнорируем, во втором — отвечаем на них строго означенным действием, которое исчерпывает или уничтожает эффект нашего восприятия. Но бывает и так, что какие‑то стороны бытия задевают нас вне всякой означенности или системы, и, поскольку нет действия, строго им отвечающего, ни жизненной функции, глубоко ими обусловленной, эффекты этой своеобычной «эмоции» неисповедимы для нас и приводят нас к мысли о каком‑то особом «мире», откровеньем которого, всегда несовершенным и обязанным то ли некоему капризу, то ли счастливейшему совпадению, они являются. Так, одно удачное событие побуждает нас грезить о целой жизни, исполненной радости.
Самую ясную и простую иллюстрацию этому мы находим в области слуха. Между тем как шумы, которые мы различаем, либо нам безразличны, либо служат нам знаками чего‑то иного, данного или близящегося, что должно быть как‑то расценено и может призвать нас к какому‑то действию, — звук, едва он услышан, сообщает нам отнюдь не образ или идею какого‑то внешнего обстоятельства, которые надлежит обозначить и вынести в сферу действования, но состояние предчувствия, предвкушение творчества. Мы убеждаемся тотчас, что в нас самих живет «мир» вероятностных отношений, где Музыка позволяет нам и понуждает нас оставаться какое‑то время, — как если бы смена изысканных, гармонирующих ощущений переносила нас в некую высшую жизнь и насыщала чистейшей энергией длительность нашего бытия…
Подобным образом есть поющие стороны, формы, мгновения зримого мира. Редкостны те, кто первыми пение это улавливает. Есть на земле места, которыми восхищаться начали у нас на глазах. Кое‑какие из них отметил Коро. Вскоре все туда устремляются: художники их наводняют, содержатели гостиниц, торговцы путешествиями и впечатлениями их профанируют.
Не лежит ли секрет этого очарования избранного ландшафта в некой гармонии форм и света, чье действие на нас столь же могущественно и неизъяснимо, как бывает порой действие аромата, взгляда, звучания голоса? Или же он обязан какому‑то отзвуку переживаний древнейших людей — тех, кто в разных местах обожествлял самые замечательные явления природы — источники, скалы, вершины гор, могучие деревья — и кто бессознательно превращал их, самим актом их обособления и наименования, своего рода одушевленностью, им придаваемой, в подлинные создания искусства — искусства самого изначального, которое в том только и состоит, что мы ощущаем в себе, как из впечатления рождается некий отклик и какой‑то особенный миг становится неким сокровищем памяти: изумительная благостность зари или могущественного заката, священный ужас дебрей лесных или восторг крутизны, откуда нам открываются царства земные?
Но если мы и не в силах ясно судить о подобного рода переживаниях, замечательно то, что мы все же способны их воскрешать.
Мы говорили, что Коро сперва хочет выучиться у Природы, следовать ей со всей ревностностью. Но затем он стремится выведывать ее тайны. Как виртуоз, испытующий свой инструмент, из коего он исторгает мало-помалу все более чудные вибрации, словно бы восходя неуклонно к самой его сердцевине, так видится нам Коро, открывающий в светлом просторе, в волнистой, плавно бегущей или резко изборожденной почве, в дереве, роще, в постройках и в каждом часе дневного сияния «чары», все более близкие чарам музыки.
Кое‑какие из этих этюдов — этих серебристых оттисков на соленой бумаге, несравненных по своей нежности и прозрачности, где коричневатый или фиолетовый штрих чуть тронут подчас бликами притушенного золота, — как говорит о них с великой любовью г. Жан Лоран, столь непосредственно, столь мгновенно перекликаются с музыкой — и даже с самой чувствительной нашей струной, какую может она озарить и затронуть, — что в душе порой вспыхивает неодолимая, внезапная созвучность между одним из этих пейзажей и каким-либо дивным рисунком голоса или скрипок, и явственный отзвук неких тем или тембров вплывает в тот самый миг, как взгляд отдается и покоряется чуду работы иглы либо карандаша. Какая неожиданность — узнать (как это случилось со мной), вглядываясь зачарованно в один из листов Коро, чудное место из «Парсифаля»!
На заре, после бесконечной ночи мук и отчаянья, царь Амфортас, терзаемый двуликой раной, которою вожделение непостижно и нераздельно казнит его душу и плоть, велит отнести свое ложе в поля. Нечистое дышит утренней свежестью.
Это лишь несколько тактов, но они бесподобны. Быть может, это стихия зари, вся из легкого ветерка и трепещущих листьев, — угаданная, изумительно схваченная Рихардом Вагнером, — это неповторимое чудо, вкрапленное в его грандиозное детище, которое зиждется на неизменном повторе иератических тем, — быть может, предполагает она еще большую искушенность, еще большее, глубже усвоенное мастерство — более полное преображение человека в повелителя своего искусства, нежели обширная сумма всего, творения.