Но перегорели исполинские пожары, остались только мрачные горы черного угля, черное, черное, но тихое примирение. Густые тени лежат на лице святого, словно траурный креп; но он склонил свое большое широкоплечее тело, свою многодумную лысую голову, склонил перед маленьким кудрявым героем и шепчет своими измученными губами: «Не я, но ты»!
«Не я, но ты», — говорит неуклюжий, могучий, горько несовершенный и страстно совершенства жаждущий Михаил Крамер[48] Гауптмана: «Не я, но… может быть — ты!», и он протягивает к небу на длинных и неловких руках своих маленького новорожденного сына.
А чеховские пасынки божий! целая длинная вереница негероев, вздыхая шепчущих или с энтузиазмом проповедующих о том светлом счастье, которое будет иметь место на земле через несколько сотен лет.
Припоминается мне еще Людвиг Шарф, поэт–чандала[49], как он себя называл, — человек, к которому жизнь была безмерно жестока, но в груди которого постоянно жило страстное чувство привязанности к далекому внуку, счастливому человеку лучшего будущего.
Вспоминается бедный Успенский, с морщинкой мученичества между бровей, так тепло грезивший о «выпрямленном человеке»[50].
Вспоминаются многие, многие.
И проходит передо мною едва знакомая бледная тень.
В моих бумагах есть небольшая тетрадь стихотворений юноши, немало обещавшего и унесенного чахоткой на двадцать втором году жизни. Последнее стихотворение задушевно. Оно хорошо выражает, на мой взгляд, то чувство, о котором я говорю сейчас, и я приведу его.