Несмотря на все это, у экспрессионизма дело обстоит плохо в смысле качества содержания и ясности его выражения. Идея — экспрессионизма — это, в сущности, конец света. Другими словами, экспрессионизм впадает в декадентство; им особенно увлеклась та часть немецкой интеллигенции, которая не видит никакого жизненного исхода, молится на Достоевского и заявляет, что, в сущности говоря, обреченному на смерть ничего не остается, кроме копания в себе самом. Весь мир — это труп, который кишит червями, и, кроме этих червей, копаясь в себе самом, ничего другого не найдешь. Экспрессионист ударяет в похоронный колокол, чтобы вызвать у всех идею, что настал не только конец Германской империи, но и конец света.
Вы знаете, что философ Шпенглер подвел под это настроение философский фундамент[266]. Естественно, что рядом с ним идут такие художники, которые говорят, что на этом свете нас ждут лишь испытания, а спасение — на другом свете. Художники, всматриваясь в окружающую жизнь, видят только рожи, гримасы, а внутри себя ощущают нечто похожее на страдание «Вседуши», вот вроде шопенгауэровской «воли»: значит, нужно забыть себя, забыть индивидуалистический мир и жить одной жизнью с «Целым», проникнуть в сердце бытия — дорваться до бога. И они добираются к богу через католицизм, буддизм, через модернизованную мистику или через Конфуция. Во всех случаях мистика приводит к тому, что каждый копается своим жалким заступом не в недрах «сокровенного мира», а в самом себе, ковыряет свои нервы, находит в большинстве случаев какой–нибудь надуманный компромисс, надуманную теорийку, создает ее художественную статую, на которую и начинает молиться. Почти каждый говорит, что у него есть свой бог — ведь он выковырял его из себя, это его порождение! Экспрессионизм разбит не на секты даже, а на разрозненные индивидуальности: почти каждый экспрессионист имеет свою собственную мистику. Есть и такие экспрессионисты, которые устремлены к социализму, по большей части с анархистским элементом. В этом выражается стремление нащупать путь к некоторой закономерности, к социальной организации. Но экспрессионисты, в отличие от кубистов, не мечтают о монархии[267]— она была уже испытана и потерпела крах. Они говорят: мы возвращаться назад не желаем. Если общество и распалось на индивидов, то это есть шаг вперед от железной культуры, которой была скована, как обручами, старая вильгельмовская Германия. Уж лучше анархия!
Отдельные экспрессионисты хотят приблизиться к коммунизму; они видят, что в России упрочен новый порядок, и это увлекает некоторых экспрессионистов вступить на тот же путь.
Они не боятся разрушения. Им кажется, что Россия (как ее рисуют на страх немцам буржуазных классов клеветнические журналисты) похожа на огромную, пылающую страстью' экспрессионистскую картину. Они так и воспринимают русскую пролетарскую революцию как хаос страстей, совмещающийся с новым принципом общественного целого.
Отсюда возникают у них всякие «евразийские» теории, в действительности совершенно буржуазные, ничего общего с коммунизмом не имеющие.
Основная беда экспрессионизма заключается в том, что ему, в сущности, нечего сказать. Он протестует «вообще». Он говорит: «Я пророк, я вам скажу великую истину». Какую? «А вот я еще не нашел ее, я ищу. Люди, ищите бога, исхода, без этого нельзя жить!» Это, конечно, пророчество, но пророчество, так сказать, чисто отрицательное.
И так как экспрессионисты раздерганы на ушедшие в себя, обособленные индивидуальности, то и на вопрос, насколько понятно пророчествуют они, приходится дать отрицательный ответ. У них нет социального языка. Если вы скажете экспрессионисту: голубчик, то, что ты намалевал, ничего нам не говорит, — он ответит: «Что же мне делать, если у меня душа именно такая? Что же я должен — свою душу прилизывать, причесывать? Тогда это не будет экспрессионизм. Разве я должен •опускаться до толпы? Нет, я должен поднять ее до себя, до ве-.ликого, единственного, ищущего пророка». И поэтому экспрессионист бывает иногда до такой степени темным, что большей •темноты нельзя себе и представить.
Сейчас на русский язык переведена «Площадь», драма экспрессиониста Унру[268]. Я не знаю, как только переводчик умудрился перевести эту вещь! Если бы мне даже Центральный Комитет партии ее приказал перевести, я не мог бы, и не потому, что я не знаю немецкого языка — я его знаю неплохо и читаю свободно, — но тут нельзя понять, о чем идет речь. Автор нарочно ломает все фразы и перепутывает все. Ему, очевидно, кажется, что если будет понятно, то, значит, он неинтересный человек, а ему хочется, чтобы восклицали: вот сложность, вот пучина! Тогда Унру будет доволен.