Я не стану перечислять здесь множества рассеянных по письмам заметок Иванова на счет несерьезности и неудовлетворительности занятий разных наших художников, живших при нем в Риме, но приведу несколько общих его отзывов о них, в высшей степени важных и характерных. Когда в 1838 году приехал в Рим наследник цесаревич (ныне царствующий император), решено было поднести ему альбом работы всех наших художников. По этому поводу Иванов пишет отцу, что некоторые художники: Рихтер, Моллер, Каневский, Шуппе, Никитин, Дурново, Ефимов, Скотти, Пименов, — наконец, и он сам тоже с ними — тотчас принялись и сделали то, что задумали; „прочие же это время провели в спорах о мере листов, о своих долгах, о скуке работать и т. п.“. В 1845 году он пишет брату, по случаю приезда К. Тона в Рим (для заказов по храму Спасителя в Москве): „К. Тон был принят с общим восторгом, кроме Монигетти, все охотно его окружили. На другой день приезда давали ему обед, где наш Иордан ораторствовал; под конец обеда все превратилось в неистовый шум. При отъезде тоже был дан обед, где уже было раздолье; Но это все неважно и не замечательно, а вот что важно — что приезд Тона окончил совершенно свободное состояние художника. Это правдам что все к этому было уже готово. Молодое поколение, видя в наставниках своих безбожников, пьяниц, гуляк, картежников и эгоистов, приняло все эти качества в основание, и вот свобода пенсионерская! способная усовершенствовать, оперить и окончить прекрасно начатого художника, — теперь была обращена на усовершенствование необузданностей. Некогда думать, некогда углубляться в самого себя и оттуда вызывать предмет для исполнения. Сегодня у Рамазанова просиживают ночь за картами и вином, завтра — у Ставассера, послезавтра — у Климченко. Разумеется, что тут уже лучше занятье заказной работой — вот вам, господа, и цены; Тон привез работы — вот вам сюжеты, вот меры; вдали — деньги и приставник, чтоб работали, а не кутили, а может быть, и вывоз безвременный в Россию! Прощай все прекрасное, все нежно-образованное, прощай соревнование русских с Европой на поле искусств! Мы — пошлые работники, ми пропили и промотали свою свободу“. Таких людей строгий и сосредоточенный Иванов не мог ни любить, ни уважать: то, что казалось и прелестным художественным гусарством, истинною жизнью художний за границей — конечно, было ему только отвратительно и презренно Тем более, что ему, вдобавок ко всему остальному, приходилось сознавать то скудость духа и крайнюю необразованность одних, при всей их внешней иной раз талантливости („жаль, писал он, что талая Пименова необразован, а то бы он мог стать наравне с самый лучшими скульпторами нашего времени“; „о Тыранове можно пожалеть, что в поздние лета и с малым образованием послан он в Рим, где, как человек с талантом, невольно почувствовал он потребность устремиться к чему-то возвышенному и сделал историческую картину“), то опять приходилось с чувством гадливости наталкиваться на пройдошничество и заискиванье перед высшими властями разных Марковых, Каневских и иных.
Как ни сильна была любовь Иванова к России, как ни широко, как ни человеколюбиво его сердце, но такого люда он неспособен был любить и миловать. Он от него отстранился, он выделял всех этих субъектов из среды того высокого национального идеала, который постоянно наполнял его мысль.
IV
В изложенном до сих пор, я старался показать отношения Иванова к окружавшим его посторонним элементам и влияниям, а также те главные силы, которые в нем самом присутствовали: сознание великости задач художника и художества, ни с чем несравненное стремление к самообразованию, смелую и самостоятельную критику всего представлявшегося его взору, наконец, самое глубокое убеждение в необходимости национальности. Теперь мне надо показать Иванова среди его жизни в Риме.
Из чего состояла эта жизнь его, в чем прошли его 28 лет, проведенных вдали от отечества? Эти 28 лет прошли для Иванова в том, что он прожил пустынником и затворником, а все-таки не покидал заботы о других художниках, своих товарищах; что он никогда не переставал чувствовать острое жало бедности и лишений; что он работал над своим делом, как навряд ли многие другие художники на свете работали; наконец, что, приблизившись к 50-м годам своей жизни, вместо того, чтобы ослабить и кинуть работу, как все у нас, он вдруг с удесятеренною силою устремился к новому еще развитию, к новым трудам и горизонтам.
Что может быть выше, необыкновеннее подобной жизни? Много ли подобных примеров встретишь в истории, особливо в истории искусств, и еще особливее — в истории искусства русского?