Надо прочесть дневники его молодости — и тотчас за ними те, которые он писал стариком. Скажу прямо: первые интереснее вторых. Толстой вообще не был мастером дневника (есть ведь и такие). Однако записи его юных лет местами прелестны. Он себя спрашивает: «Есть ли у меня талант в сравнении с новыми русскими литераторами?» И отвечает: «Положительно нету». Жалуется, что у него «нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах...» Записывает: «После обеда и отдыха ходил стрелять и думал о рабстве. На свободе подумаю хорошенько — выйдет ли брошюрка из моих мыслей об этом предмете», Обвиняет себя во всех человеческих грехах — и вдруг утешается: «Проклятая лень! Какой бы я был славный человек, если б она мне не мешала». Сочиняет самые неожиданные планы: «Попасть в круг игроков и при деньгах — играть...» «Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться...» «Мечтал целое утро о покорении Кавказа...» «В романе своем я изложу зло правления Русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного соединения с монархическим правлением, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни. Благодарю Тебя, Господи, дай мне силы...» «Составить истинную правдивую историю Европы нынешнего века, Вот цель на всю жизнь...»
В дневниках его последних лет есть удивительные страницы. Но в них толстовец все же слишком часто вытесняет Толстого. Кое-что в этих дневниках мог бы написать и Чертков.
«Л. Н. обратил внимание на то, как красиво освещали дорогу солнечные лучи сквозь ветви деревьев». Он припомнил, что у Тургенева в романе «Новь» прекрасно описано, как Сипягин встретил Марианну с Неждановым, освещенных такими лучами. Он меня спросил, не помню ли я это место. Я не помнил и сказал ему:
— Как это, Л. Н., вы помните? Л, Н. рассмеялся и сказал:
— Ведь вы же помните в своей музыке, а наш брат в своем деле помнит».
Так рассказывает Гольденвейзер. «Свое дело», несмотря на все отречения и проклятия, Толстой страстно любил до последних дней жизни — до последних дней в самом буквальном смысле.
«Видел сон, Грушенька, роман будто бы H. H. Страхова.
Он говорил Сулержицкому:
— Ты, Левушка, ничего не читаешь, это нехорошо, потому что самонадеянно, а Горький читает много, это тоже нехорошо, — это от недоверия к себе...
Сулержицкий, преданный ученик, вероятно, недоумевал— и не без основания. Сам Толстой читал бесконечно много и, кажется, скорбел, что от этой дурной привычки труднее отстать, чем от карт или от вина:
«Я сам интеллигент и вот уж тридцать лет ненавижу в себе интеллигента».
Но он не только читал, он также писал, — что было, разумеется, еще прискорбнее:
«Я много пишу, и это нехорошо, потому что от старческого самолюбия, от желания, чтоб все думали по-моему».
Как быть с его бесчисленными противоречиями. Он сам прекрасно знал их за собою. Он чувствовал и то, что противоречия эти не «от ума», что идут они к его душе, — «детски ясной душе Толстого», как писал один мудрый его последователь...
В дневнике Гольденвейзера читаю:
«За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить.
Лев Николаевич сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко, — захочу хересу, а скажут пить херес, — я молока захочу».
Менее всего в нем понятна мне его практическая беспомощность. Этот человек, столь бесконечно умный, так необыкновенно знавший жизнь, так изумительно понимавший людей, часто совершал поступки, полная нецелесообразность которых была бы очевидна гимназисту. Он предлагал людям сделать то, чего они явно сделать не могли, и вдобавок предлагал в такой форме, какая прежде всего должна была вызвать у этих людей нежелание слушать его советы. В своем письме к царю он советовал Николаю II порвать с православием, с самодержавием и с частной собственностью на землю, — причем сообщал, что «во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но