На том этапе своей жизни он должен был в это верить. Его мать была служанкой, отец поденщиком. Социальная среда внушала ему, что материальная независимость - смысл жизни. И все-таки, став старше, он отказался от подобного убеждения, хотя и пришел к этому значительно позже, чем большинство людей, которые решают посвятить себя искусству и писательскому труду. Впрочем, придя к такому решению, он вдруг понял, что является автором одной-двух книг. И вот тогда он убедил себя, что если ему удастся сохранить чистоту стиля, то, что стоит за этим стилем, тоже станет безукоризненным, совершенным. Поэтому он вынужден был защищать свой стиль. Поэтому он был так зол и обижен на Хемингуэя за его "Вешние воды" {1}и в меньшей степени на меня, потому что моя вина состояла в частном издании небольшой книги, о которой за пределами Нового Орлеана не знали и не слышали, зол из-за книги карикатур Спрэтлинга, которую мы назвали "Шервуд Андерсон и другие знаменитые креолы" и к которой я написал небольшое предисловие в упрощенном стиле самого Андерсона {2}. Ни Хемингуэй, ни я никогда бы не могли задеть или высмеять его творчество. Мы просто постарались сделать так, чтобы стиль его стал выглядеть нелепым и смешным; а в то время, уже после выхода "Темного смеха", когда он уже дошел до предела и ему фактически следовало бы бросить писать, ему не оставалось ничего другого, как защищать свой стиль, любой ценой, потому что в то время и он тоже должен был уже признать, хотя бы в душе, что больше ему ничего не остается делать.
Безупречная чистота или чистая безупречность, и то и другое одинаково верно. Он был сентиментальным в отношениях с людьми и очень часто ошибался в них. Он верил в людей, но как будто только в теории. Он ожидал от них худшего, и каждый раз был готов разочароваться и даже страдать, будто этого никогда не случалось с ним раньше, будто единственными людьми, которым он мог по-настоящему верить, с которыми мог общаться, были те, которых он выдумал сам: символы и образы его туманных снов. Иногда он писал сентиментально (но ведь так иногда писал и Шекспир), однако и в этом случае не изменял чистоте стиля. Он никогда ничего не упрощал, не впадал в слащавость, не шел легким путем; он всегда относился к писательству с чувством смирения, с неистовой, почти религиозной верой, терпением, желанием целиком отдаться ему, забыться в нем. Многословность ему претила; слишком стремительная манера письма тоже казалась фальшивой. Как-то он сказал мне: "Ты слишком талантлив. Ты можешь писать по-разному, и у тебя все слишком легко получается. Если ты не будешь стараться, ты никогда ничего дельного не напишешь". В те дни, когда мы гуляли вдвоем по старым кварталам и я слушал, а он говорил со мною или с незнакомыми людьми - с кем и где угодно, с людьми, которых мы встречали на улицах и в доках,- или когда мы сидели за бутылкой, он, с моей небольшой помощью, создал еще несколько фантастических образов, вроде человека с лошадью из сна. Один из них был потомком Эндрю Джексона, забытым в болотах Луизианы после Шалметтского сражения {3}; это была уже даже не полулошадь и полуаллигатор, а сначала получеловек-полуовца, а вскоре уже полуакула, которая - как и вся притча в целом - в конце концов стала настолько неуправляемой и, как нам казалось, такой смешной, что мы решили все это записать и сделать рассказ в письмах, которые могли бы написать друг другу два участника зоологической научно-исследовательской экспедиции, оказавшиеся на время вдали друг от друга. Я принес ему свой первый ответ на его первое письмо. Он прочитал. Спросил:
"Тебе это нравится?"
"Что вы хотите этим сказать, сэр?"
"Тебе нравится то, что ты написал?"
"Да, а что? Все, что не вошло в это письмо, войдет в следующее". И тогда я понял, что мои слова рассердили его: он ответил резко, кратко, почти зло. Он сказал:
"Либо ты выбросишь все это, и мы прекратим работу, либо возьмешь письмо назад и переделаешь". Я забрал письмо. Три дня я работал над ним и наконец снова принес ему. Он опять прочитал письмо, довольно медленно, как всегда, и спросил:
"Ну а теперь тебе нравится?"
"Нет, сэр,- сказал я,- но лучше я пока сделать не могу".
"Тогда пойдет",- сказал он и положил письмо в карман; голос его потеплел, стал мягким, и в нем уже снова слышался смех и готовность снова поверить и снова страдать.