Как следствие упомянутого непроизвольного умозаключения (облечется ли последнее в словесную форму или нет – все равно), у больного возникает и непрерывно поддерживается неприятное чувство внутренней раскрытости: больному нельзя сделать ни малейшего внутреннего движения без того, чтобы не почувствовать, что всякое такое движение (мысль или чувство – одинаково) в тот же момент становится открытым для других людей. В первое время это чувство бывает в высокой степени мучительным, потому что в сущности оно есть не что иное как чувство глубочайшего стыда. О положении больного, у которого вдруг все мысли стали открытыми для окружающих, может дать некоторое понятие сравнение с положением стыдливой девицы, с которой, в многолюдном собрании, например, на балу, сразу, по необъяснимому для нее волшебству, спадают все одежды, и она остается в ярком свете люстр под устремленными на нее взорами сотни глаз блестяще разодетых гостей, абсолютно нагой. С течением времени мучительность этого чувства ослабевает; однако в острых и подострых формах идеофрении больной не перестает испытывать внутреннюю неловкость до тех пор, пока не начнут ослабевать галлюцинации слуха. В хронической идеофрении, где чувство внутренней открытости ни на один день не покидает больного иногда в течение нескольких лет, и здесь является своего рода привычка. Впрочем, у некоторых хроников ощущение некоторой неловкости остается довольно долго. В зависимости от этого явления у больных иногда развивается, так сказать, вынужденная нравственная опрятность; они стараются содержать свой внутренний мир в таком благообразии, чтобы нечего было стыдиться перед постоянно заглядывающей туда публикой, подобно тому, как многие богатые буржуа держат в порядке и чистоте «парадные» комнаты своего жилища только потому, что в этих комнатах бывают принимаемы посторонние люди.
Больной Пузин… (выписан из больницы здоровым), ощутив, что все его мысли и чувствования, до самых мельчайших, открыты окружающим, был настолько подавлен мучительным стыдом, что в продолжение нескольких недель безмолвно лежал на кровати с устремленными в потолок или в стену глазами и напрягал все силы, чтобы подавлять в себе всякое внутреннее движение, мысленное и чувствовательное, стараясь, таким образом, превратить свое сознание в tabula rasa. Понятно, что окружающим ничего не сообщалось из сознания больного в те минуты, когда там в самом деле ничего не было. Несколько месяцев спустя, уже на дороге к выздоровлению, когда путем рефлексии он вполне убедился в субъективном происхождении «голосов», он еще не мог отделяться от непосредственного чувства, говорившего ему, что мысли его передаются окружающим лицам (галлюцинаторно слышимые фразы в этот период болезни чаще всего срывались, как казалось больному, с уст окружающих его людей). В особенности сильно ему приходилось стыдиться всякий раз, когда у него случайно возникала какая-нибудь банальная идея или мимолетное нехорошее чувство, и это тем более, что тогда с уст окружающих лиц неизбежно срывались (галлюцинации слуха) по адресу больного нелестный эпитет, саркастическое замечание и т. п. По выздоровлении Пуз… говорил, что чувство внутренней раскрытости было главной причиной того, что значительную часть своей болезни он имел вид совершенной пришибленности.
Больной Дашков, по натуре большой резонер, напротив, сравнительно скоро перестал стыдиться перед «штукарями в простенке», особенно, когда заметил, что они охотно говорят скабрезности. Свыкнувшись с «голосами», он нередко вступал с ними в разговоры о медицине, о разных житейских предметах и т. д., делая вопросы как мысленно, так и вслух и получая на них (галлюцинаторно) ответы. Иногда он устраивал «штукарям» экзамен: «а, нуте, скажите мне, что я в настоящую минуту думаю?» Те отвечали большей частью верно, хотя случалось им и ошибаться. «А докажите-ка теперь, что именно это, а не что-нибудь другое я сейчас подумал», – догадался однажды вопросить больной, и с этой минуты понял, что хотя «там» знают его мысли, однако не имеют никаких улик против него, никаких доказательств, что такие-то мысли именно его. Поэтому, впоследствии, поймав себя на какой-нибудь, по его мнению, «дурацкой» или чересчур игривой мысли, больной непременно ставил эти мысли на счет «штукарям»; «это не мое, это ваше», говорил он.