Очевидно, ожидание смертной казни, тюрьма и цепь на ноге, Сибирь и полуголодные скитания с унизительным попрошайничеством – изранили душу Бакунина, и дух разрушения, небытия внушил ему закрыть глаза на мистический опыт. В результате – идеал формальной свободы без внутреннего содержания: «Мы должны отдаться безраздельно разрушению, постоянному, безостановочному, неослабному, идущему крещендо до тех пор, пока не останется ничего из существующих общественных форм для разрушения.»[2]
Но где-же найти тот цемент, который свяжет индивидуумов в общины и общины в федерацию?
Макс Штирнер ничего не может предложить в качестве цемента, кроме обнаженного эгоизма и все прочие анархисты предлагают все тот же скучный и бессмысленный эгоизм, маскируя его более или менее. Лев Толстой предлагает, «любовь», – но не веет ли от нее безнадежностью холодного склепа?
Очевидно, приходится обратиться к Земле, к «новому реализму», отказавшись от безличной любви, так же как от выдуманного фальшивого штирнеровского эгоизма.
Поразительно, что европейские философы-социологи, следуя по пыльной проезжей дороге и неустанно читая на верстовых столбах однообразные надписи – «столько-то верст до благополучного устроения» – никогда не поднимались на священный холм, где цветы тянутся к солнцу и где совершаются курения и молитвы Неведомому Богу. Благодаря этому скопчеству европейских социологов все их искания не удовлетворяют индивидуума, если последний ищет не только формальной свободы, но и жизненного содержания, музыкальной темы…
Ныне ставится задача – найти пути для воссоединения свободы и последнего утверждения личности, т. е. для воссоединения плана формального с планом мистическим.
Мы должны снова прочесть книги Бакунина и других мечтателей, жадно искавших свободы, и – приняв целиком их пафос ненависти «к казенной бумаге» и к «государственной печати», – должны сделать последние выводы из их формальных отрицаний власти.
Русское общество в лице своих лучших представителей всегда волновалось мечтами о последнем освобождении: наши революционеры всегда бессознательно служили анархической идее. И даже те социалисты, которые концами уст произносят слова о «диктатуре пролетариата», являются по своей неосознанной психологии прямыми анархистами и, быть может, они-то из всех, не переступивших грани мистицизма, самые нам близкие люди, поскольку они искренно ненавидят «собственность»!
Ведь около этой «проблемы собственности» поднимаются роковые вопросы о семье, о поле… Но здесь необходим уже новый опыт, новая психология. И – кажется – не пришло еще время говорить об этом…
Русское общество все время пытается разрешить вопрос об отрицании власти и все время скользим около темной бездны признания этой власти.
Бакунин начал борьбу с идеей государства, но не имея никакого внутреннего опыта, ничего не мог предложить новому обществу, и в конечном счете является прямым насильником с опустошенною душой.
Лев Толстой, отрицающий последовательно не только государство, но и все иные формы насилия, впадает в своеобразный мертвый морализм во-имя какого-то скучного человеколюбия и тем самым не преодолевает этого мира, а наоборот его малодушно принимает во всей его эмпирической раздробленности.
Ныне наступает время точнее определить наше отношение к власти и к ее источнику-миру, множественному и страдающему. Последовательный анархист должен отрицать не только всякое государство, но и самый мир, поскольку он хаотичен, множествен и смертен. Но на путях мистического анархизма имеются преграды, которые необходимо преодолеть.
Первая преграда – это соблазн аскетизма.
Вторая преграда – это утверждение анархизма, как самоцели.
Достоевский и революция
Двадцатипятилетие со дня смерти Достоевского совпало с днями последнего суда над тем порядком, который казался великому писателю чем-то священными незыблемым.
Роковые заблуждения Достоевского раскрылись до самых глубин своих. И приобрели какую-то особенную, необычайную значительность именно теперь, при кровавом зареве революционного пожара.
Заблуждения гениальных людей порой наводят человечество на такие проблемы и заставляют задуматься над такими вопросами, которые – быть может – остались бы незамеченными, если бы не эта тревога, если бы не эти торопливые и несправедливые утверждения, переходящие незаметно в истерику, в странную, черную реакционность: эта мрачная реакционность Достоевского является как бы магическим зеркалом, которое отражает в себе весь старый порядок и раскрывает перед нами отвратительные черты разлагающегося строя. Однако у Достоевского было и другое лицо.