Опасный диван, равнодушно подумал он, вновь заметив кожаного крокодила краем глаза, после того как Любочка в панике ретировалась, неумело, словно нерожавшая женщина чужого ребёнка обхватив ворох заунывных и пространнейших циркуляров, в обоюдное спасение наугад подсунутый ей Петром; опасный, подтвердил он самому себе, надо ему подобрать какую-нибудь стульчатую замену, а то недалеко до беды.
Итак, давайте снова об этих днях. Он как бы потерял волю – и две тысячи дорог сразу открылись перед ним, одна другой голубее. Жизнь взяла какую-то удивительно высокую ноту, и под сию сурдинку та сердцевина Петра, которую мы с многочисленными экивоками и пардонами называли выше душой, приобрела особенную, кричащую ломкость. Дела решались легко, любые поступки так же легко, без дополнительной смазки подходили к любым делам, и если бы внешняя канва бытия обладала волшебным голосом Джельсомино, она пропела бы, что данный раздел биографии данного конкретного московского юриста просто чики-чики, что ему впору быть выставленным на Доске почёта, выстроганной судьбами интернационала наиболее удачливых карьеристов. Но я не могу здесь обойтись без «но», о котором прямо-таки вопиет брошенное мною словно бы второпях замечание об особенной, новоприобретённой ломкости нашего героя: о ней, об этой ломкости, можно было, правда, говорить лишь в сослагательном наклонении, примеряющем потенциальные гаечки к реальным винтикам, однако и сослагательного наклонения вполне хватало, для того чтобы со всей уверенностью резюмировать: во-первых, сердцевина Петра потеряла баланс: какая-то ботва приключилась с точкой её равновесия; а во-вторых, невооружённым сердцем заметно было, в каком чёрном и розовом флёре пребывал теперь весь цветник чувств Петра, как судорожно научился Пётр переходить от сентиментальности к байронической решительности, от внутреннего разбора à la агнец к буре и натиску деловитой ярости. И всё-таки, вопреки всему тому, что он чувствовал, он знал, что и эта нервическая растормошённость ненадолго, что вся эта додекафоническая пурга душевная должна смениться чем-то более окончательным, а значит неизмеримо более трагическим.
Так что однажды, решив позабыть про свою блаженную нерешительность, он, вместо того чтобы исполнить своё намерение лечь спать, прошёл наискосок свою комнату, выкрашенную в персиковый цвет, и поднял трубку телефона. Странно, что за всё это время я ни разу не позвонил туда, подумало высоко над ним нечто, которое, мы знаем, всегда начинает думать вместо нас в минуты высочайших наших взволнованностей; странно, что они никак не объявились; странно, начал было он думать следующую мысль, но резкая солёная волна окатила его лоб, и он, прикрыв веки, как шторы в ненастный день, прислушался к длинным гудкам.
– Алло, – произнес старушечий голос, словно бы обильно просыпанный песком.
– Могу я переговорить с Кириллом или Олесей? – ответил Пётр.
– Таких здесь не проживает… Таких здесь не жили никогда.
– Подождите, − сказал наш Пётр, уже особенно ни на что не надеясь, – это номер такой-то?
Там легонько помолчали – очевидно, чтобы помучить Петра, которому показалось, что у него сейчас пойдёт носом кровь:
– Таких здесь не жили никогда, – с удовольствием повторил он пожилую эту фразу и выпил перед сном стакан «Джонни Уокера». Ничего особенного; важно, может быть, отметить лишь то, что стакан был старый, гранёный.