— О нас, докторах, принято думать, по причине нашего равнодушного вида, что мы ничего не чувствуем, что в больном мы лечим одну лишь его болезнь, и никогда не думаем о страдающем в нем человеческом существе. Глубокое заблуждение!.. Мне привелось видеть моего учителя Дюпюитрена, имевшего репутацию закоренелого жестокого человека, плачущим горькими слезами перед несчастным ребенком, умиравшим от дифтерита и тихо жаловавшимся, что ему неприятно умирать. А раздирающие душу крики огорченных матерей, страстно сжимающих своими руками ваши руки, восклицая: "Мое дитя! Спасите мое дитя!" А крепящиеся отцы, говорящие вам мужественным голосом, тогда как крупные слезы текут по их щекам: "Ведь вы поправите все это, не правда-ли, доктор?" Как ни привычен человек, а все-таки это отчаяние схватывает его за сердце… А это уж совсем скверная штука, когда сердце ваше уже с пороком само по себе!?.. Сорок лет практики, причем каждый день делаешься все отзывчивее, все чувствительнее… Меня убили мои больные. Я умираю от страданий других.
— Но я думал, что вы больше не даете консультаций, доктор, — сказал взволновавшийся министр.
— О, да, это кончено навсегда. Упади вот тут передо мной человек, я даже не подумаю нагнуться… Вы понимаете, это же, наконец, возмутительно, эта болезнь, которую я вскормил всеми недугами человечества. Я хочу жить… Только и есть хорошего, что жизнь.
Весь бледный, он понемногу оживлялся, его ноздри, уже сжатые зловещим образом, впивали легкий воздух, пропитанный теплыми ароматами, звонкими звуками или птичьим щебетанием. Он продолжал с тяжелым вздохом:
— Я перестал практиковать, это правда, но я остался врачом, я сохранил этот роковой дар диагноза, это ужасное ясновидение скрытых симптомов тайного страдания, той болезни, которая в любом прохожем, мельком замеченном, в ходящем, говорящем, действующем, здоровом, повидимому, человеке ясна для меня до того, что я вижу близкую смерть этого человека, его бездыханный труп… И я вижу это так же ясно, как приближение последнего обморока, во время которого я скончаюсь, из которого никто не вырвет меня.
— Это ужасно, — прошептал, чувствуя, что он бледнеет, Нума, боявшийся болезни и смерти, как и все южане, страстно любящие жизнь; и он отворачивался от грозного ученого, не смея более смотреть на него, из страха, что тот прочтет на его цветущем лице близкий конец.
— О! это страшный дар диагноз, которому они все так завидуют, как он омрачает меня, как он мне портит то недолгое время, что мне осталось жить… Да вот, здесь есть одна знакомая мне несчастная дама, сын которой умер лет десять или двенадцать тому назад от горловой чахотки. Я видел его всего два раза и лишь один я обратил тогда их внимание на серьезность болезни. Теперь я снова встречаю здесь эту мать с молодой дочерью, и я могу сказать, что присутствие этих несчастных женщин портит мне все пребывание на водах, гораздо больше вредит мне, чем приносит пользы лечение. Они преследуют меня, они хотят посоветоваться со мной, но я решительно отказываюсь от этого… Не к чему и выстукивать эту девушку, и так видно, что она обречена на смерть. Довольно мне было видеть, как она жадно набросилась на-днях на чашку малины, довольно было взглянуть в зале вдыханий на ее руку, лежавшую на коленях, на ее худую руку, ногти которой выпукло поднимаются над пальцами, точно готовые отделиться от них. У нее та же самая чахотка, как и у ее брата, и не пройдет года, как она умрет… Но пусть они узнают это от других. Довольно нанес я на своем веку этих ударов ножом, отражавшихся потом на мне. Больше не хочу!
Руместан встал, сильно испуганный.
— Знаете-ли вы, как зовут этих дам, доктор?
— Нет, они присылали мне свою карточку, но я даже не взглянул на нее. Я знаю только, что они живут в нашей гостинице.
Вдруг, взглянувши в глубину аллеи, он воскликнул:
— Ах, господи! Вон они!.. Бегу!
Вдали, на круглой площадке, где раздавались теперь заключительные звуки музыки, двигались зонтики, светлые туалеты, замелькавшие между веток при первом ударе колоколов, призывавших к обеду. От одной оживленно болтавшей группы отделились г-жа Лё-Кенуа и Гортензия, высокая и стройная, в туалете из кисеи и валансьенских кружев, в шляпке, отделанной розами, и с букетом таких же точно роз, купленным в парке.
— С кем это вы тут разговаривали, Нума? Кажется, это господин Бушро.
Она стояла перед ним, сверкающая такой яркой молодостью, что даже ее мать начинала мало-по-малу менее волноваться, и на ее старческом лице тоже отражалась слегка еще заразительная веселость.
— Да, это был Бушро, он поверял мне свои горести… Он очень плох, бедняга!..
И, глядя на девушку, Нума успокоивался, думая про себя:
— Он с ума сошел. Это невозможно, он просто влачит за собою и видит всюду свою смерть.
В эту минуту появился Бомпар, подходивший быстрыми шагами, размахивая в воздухе газетой.
— Что такое? — спросил министр.
— Важная новость! Тамбуринер дебютировал…
Гортензия чуть слышно прошептала:
— Наконец-то!
Нума спросил, сияя:
— Успех, да?