Но даже если он не прыгнул, все равно Генрих, конечно, великий человек. Потому что любая история об этом человеке вызывает недоверие. Правдоподобных историй с ним просто никогда не происходило. Они его, по всей видимости, никогда не привлекали. И даже та история, про которую 99 из 100 скажут, что это ложь, неоднократно на моих глазах оказывалась правдой. Так что даже если о Генрихе говорят неправду, то это нельзя назвать ложью – это легенда. Правда или неправда, что Генрих прыгал с Ласточкиного гнезда, никто, да и сам Генрих, сказать не может. Но то, что это одна из самых прочных историй о нем на протяжении уже пятнадцати лет, – факт. Это по крайней мере настоящая легенда. А если о человеке существует легенда, он чего-то стоит, не правда ли?
Я бы не успел все это вспомнить и не стал бы задумываться над вещами столь далекими, если бы не летел так долго. Оказывается, и жизнь не так уж велика и совсем мало успело произойти в ней событий, если ты долго в дороге. Вторые сутки – и ты уже все вспомнил, и воспоминания начинают прокручиваться по второму разу, и ничего нового не выплывает. Потому что хоть и чудеса техники, и мы летим всего двенадцать часов эти десять тысяч километров, но и двенадцать часов – время, а к тому же над всей страной кромешная нелетная погода, и мы сидим всюду, где бы ни приземлились, тоже никак не меньше двенадцати часов. Эти часы в перемножении образовали уже семьдесят два часа, а за это время можно не только все на свете вспомнить, но и забыть все на свете и задавать себе в конце полета вопрос: зачем же это я лечу, а главное – куда? Занесло же меня, Господи!
Время в полете
А если тебе так жилось в последнее время, что в самолете тебе не спится, и уже не читается, и в окно не смотрится? Вот стюардессы…
Они менялись трижды во время нашего полета. Двенадцать девушек проходят перед вами за эти десять тысяч километров. Одна другой лучше.
Ну ладно, бог с ними. Женатый все-таки человек. Но это очень неглупо придумали, что в воздухе есть хоть на что посмотреть. Для меня это был целый театр. Было это красиво.
Они появлялись из-за шторки, которую отдергивали и задергивали столь старательно, что поневоле возникало представление: какой же странной и, должно быть, прелестной жизнью они там, у себя за шторкой, живут. Эта не то шторка, не то занавеска не достигала пола, и хотя я не видел, что за ней делали девушки, – я видел их ноги: они сновали там, за шторкой, стройные, на высоких каблуках, обрезанные нижним краем занавески по колено. Их закуток за шторкой был освещен много ярче, чем салон, из-под шторки бил яркий свет, и у меня возникало ощущение, что я сижу в кукольном театре, где на большой сцене, в большой плоскости занавеса, вдруг освещается небольшой прямоугольник, и там оживают куклы. Ноги, то одни то другие, сновали по этой маленькой сцене и явно разыгрывали какую-то пантомиму, пластично, в хорошем ритме.
И когда вдруг, отдернув занавеску, появлялась одна из обладательниц этих ног, вся, целиком, – в этом было некое чудо. И я был благодарен за него и этим девушкам, и Аэрофлоту, и людям, создавшим интерьер в этом самолетном чреве и почему-то сделавшим занавеску в служебном салоне не до полу, а несколько короче.
…Она появлялась вдруг, вся, целиком, со своими конфетками и лимонадом, и, хотя она и представления не имела о том, в каком спектакле участвует и что за пьесу я для нее выдумывал, до чего же точно она играла! Как ни странно, тут почти не было чувственного интереса, и, может, именно потому этот маленький театрик женских ног был столь увлекательным для меня. В конце концов это оказалась грустная пьеса. Развязка была печальна.
Подлетая к Омску, первой нашей остановке, когда нам были уже розданы предпосадочные леденцы и мы должны были пристегнуться и не курить, они вдруг, все три, забегали по проходу, возвращались со своими пальтишками, лица их озаботились, и на лицах появилось отсутствие. Они приводили себя в порядок за своей занавеской и прятали свои красивые туфли в свои большие сумки. Они уходили от нас, их уже не было с нами, мы ничего для них, оказывается, не значили. Мы были неисчислимы, как песок, и однообразны, как пустыня. А у них была СВОЯ жизнь. Я ощущал какую-то тревогу, но еще не знал ВСЕГО. Я еще утешал себя спасительными мыслями о том, что они хотят предстать в лучшем виде перед своими омскими знакомыми летчиками. Ведь потом они полетят дальше с нами. Но замысел пьески был коварен.