Они уже уверены в своем праве на европейскую благодать, и им нет дела до того, кем была когда-то выстроена и налажена здешняя жизнь. Они готовы переналадить ее под себя, потому что не желают ощущать себя просто прививкой на чужом стебле. Они могут стать реальной силой, если найдут какой-то способ объединения. И вряд ли останутся на стороне старой Европы, когда пойдет заваруха. Наверное, не сегодня и не прямо завтра (и еще можно постараться что-то захватить, прожить, успеть), но и не в теоретическом, отвлеченном будущем этой Европе — и предвестья, по-моему, уже разлиты в воздухе — суждено кануть, сгореть в огне какой-то новой войны. Действительно, останутся камни. Если еще останутся.
Я не испытываю азарта или злорадства сейчас, когда говорю об этом. Я предпочел бы верить, что все обойдется, сохранится хотя бы таким же, каким застали мы, и останется возможность совершать время от времени приятное бегство в атмосферу благополучия, безопасности и уважения к человеку. Я сам себе кажусь кликающим беду.
И потом я уже ничего не мог с собой поделать. Я больше не воспринимал Европу без этой печальной и как бы прощальной ноты. Впрочем, настроение, которым она окрашивала для меня две наши с Пудисом следующие поездки, предпринятые с интервалом в полгода, было таким поэтическим, отрешенным, приятным. Пудис соглашался, когда я делился с ним своими мыслями, — он тоже чувствовал что-то подобное, и для него это было даже более болезненно. В будущем мы собирались поменять направление. Пудис тянул меня в Индию, где был однажды, вернулся завороженный и с тех пор скучал по ней; он говорил, что из всех знакомых ему стран только в Индии, как ни странно, несмотря на ее пугающий поперву облик, мог бы остаться и жить. И уж Индия-то никуда не денется и вряд ли в скором времени превратится во что-то иное, так что нам не придется снова ощутить горечь потери.