— Родители ко-о-гда померли. Поминаю обоих, а это уж, — губами зачмокал, — у каждого батюшки матушка должна быть. И у отца Агапия есть. Еленой зовут. Меня старше. Сероглазенькая, полная, с мужем своим жить не хочет, со мной хочет и чтоб в церкви обвенчали! Прекрасная Елена, сказка такая — Василиса Премудрая, а Елена уж Прекрасная. Я сказки люблю. Ты мне сказки, которые у тебя, отдай. Я прочту. На ночь — молитвы, а сказки потом, когда Бог даст. Елена Прекрасная, вот… — тянул он под вспухающую в кастрюле вермишель, а очередной силовой министр безвольно разводил руками по экрану крошечного телевизора, и брови подымал к младенческому лбу, и жевал губами собственный голос невнятный: сквозь грохочущие помехи женщина жадно следила гримасы на голом, как яичко, лице, а вермишель булькала — варился ночной суп нежданному постояльцу. Монаху не монаху, безумному не безумному, юродивому то есть, как там у Даля? от роду сумасшедшему, божевольному, но сколь сумасшедшему? сколь божевольному? Покачиваясь и улыбаясь в сумрачном клобуке, а носил без права, по хотению, нищий странник и ряженый тянул слова, как пел, а в голове женской выплывало, звенело почти колокольное — бомж! бомж! бомж! А он все про Елену, про матушку, как любила, как призналась: ты мне мужа ближе! Я с тобой повенчаться хочу! И взял он матушку Елену с собой, к настоятелю привел, так к отцу Гермогену и привел, а тот келейку дал, а Елене в келейке нельзя, не венчанные, и вообще нельзя, приходить можно, когда келейку насовсем дадут, а вот к Причастию отца Агапия первым в храме пропустят и к трапезе зовут, это уж всегда, ну и Елене эта жизнь по нраву, не хотела Елена в деревню к мужу возвращаться, скучно ей без отца Агапия и с мужем не хочется, а милиционер тут как тут: где твой угодник? Я его пропишу! А он, отец Агапий, тогда и ушел, пешком из Елениной деревни по полям и ушел, потому что есть у него еще одна, но та уж не матушка, та сестра, зовут Галиной. Галина городская, из Саратова, и мужа нет. Но с ней не путешествовал, она желала, а он опять ушел. Год пространствовал, а теперь вернется, и билет есть. До Пензы плацкарта! Зачем купированным, если он один. А священные лица теперь купированным путешествуют, дверь запер, и никто не войдет, и милиционер не войдет, если какой батюшка с матушкой едет.
Бормотал, и вермишель бормотала, и телевизор «Юность» тоже бормотал — «Пятое колесо» катилось в сумрачном пространстве, слабо и мутно высвечивая экран: уважаемый председатель, уважаемые депутаты! — кланялись невнятные фигуры из черных и белых точек, посапывал сникший от долгого лая и обиды пятнистый таксик; через семьдесят лет с небольшим в ее роду опять селились собаки, и какая-никакая мебелишка того века стояла по стенам, и книги ждали своего часа — часа чтения или часа пожара, что могло опять быть здесь, что грозило в окна, что подступало к дверям, к чему никто не был готов, и она сама, с весенней одышкой бредущая замусоренными дворами за коротконогой собакой с профилем Нефертити от продовольственного на Горке до булочной у Хлебозавода, но и девушки с нарумяненными лицами, переступающие брезгливо лужи растопленной соли, но и старухи с клеенчатыми сумками и визитками на еду, приколотыми к подкладкам тяжелых пальто, но и Главный с этой несчастной метиной на лбу — все надеялись на чудо.
Не до седьмого же колена…
До седьмого, до седьмого, думала она, наливая в тарелку этот ночной суп, к которому Агапий припал лицом — и только: — Ложку давай! — и заработала ложка, а он, всхлипывая на каждом глотке, обтирал рукавом враз вспотевшее лицо. Но сколь он над супом рыдал, столь и собака злобилась — она была врагом нищих, как и определено у Линнея. С барскою надменностью она приподнимала верхнюю губу, ее нельзя было сейчас прогнать, увести, она была готова и на хозяйку кинуться; многочисленные запахи, идущие от гостя, говорили ей подробней и больше, чем нестриженый затылок или утопленный в подскульях взгляд. То, что было сокрыто до срока, она уже знала и негодовала: тьмы и тьмы неведомых сведений били в замшевый нос. Она даже ноздри, бедная, поджимала. О, как они пахли все вместе — вокзалы и матушки, и та, болящая, у которой он ночевал прошлою ночью, а как утек, так и она назад в душевную больницу, где болела, и шашлычник, одаривший мокрою луковицей и булкой, закисшей от острого соуса, а «Житие Марии Египетской», тоненькая брошюрка с ятями и фитою, та уж благоухала общим вагоном с обязательной дезинфекцией раз в сутки, который аж с самой Сибири подрагивал и скрежетал на стыках, особенно когда спускался с Уральского хребта, то есть и горным хребтом отдавали нечетко ксерокопированные твердые знаки, а особенно станцией Ярославль-два, где отец Агапий и вскочил в поезд; опаздывал, как в храм на службу, но тоже подоспел в последний момент.
… — Молиться буду! — хмуро отодвинул тарелку. — Пса упрячь.