Новые почти всегда были без улыбки и предупреждали о цене. Вид у меня такой, думал он каждый раз, что-то во мне не то. А голова подсказала — старость, старость всегда не та. А сердце упрямилось — не надо было в дубленке ехать, в курточке современнее. Моложе… Невестка еще долго бы вопрошала пространство, пока он не отзывался, затаясь, надеялся — сын возьмет трубку, а тот не брал, пришлось ответить, и она неожиданно всполошилась: а где же вы будете жить? — и еще добавила: — Не простудитесь! Он не стал спрашивать, где сын. Как-то спросил, и, в общем, чужая женщина заплакала. Он испугался. Жена, та умела влезать в душу, а ему только бросала: эгоцентрик!
В боку кольнуло, он не хотел вспоминать о жене… В общем, выходило, что невестка опять виновата.
Он обнаружил не самый лучший на этом вокзале зальчик, бедную ротондочку, но зато в стороне от киосков, толпы, музыки из этих киосков, изобилия чепухи, газет, кассет, книг в обложках, так презираемые им спортивные костюмы, красно-желтые, сине-красные. И кресло определил себе такое, чтобы никто не приваливался; справа и слева женщины-пассажирки его лет и даже похожи чем-то. Он теперь и в метро, и в магазине, оглядывая лица, ненароком примечал возраст и с облегчением вздыхал, если понимал — он не самый старый, и тут посмотрел: разные люди сидели, ждали, спали некоторые. Запах был тяжелый, верно, шел с кухни пищевого заведения, где жарили, а жарили до сих пор на тавоте; так вот он сел и портфель набитый поставил рядом, сумку у ног устроил, блокнотик достал, очки со складными дужками — записи просмотреть, но мелкий, испорченный ранним астигматизмом почерк раздражал, как и сам текст, и лампы жужжали, и душно было, а он еще и ручку уронил, а когда нашарил, обтер салфеткою бумажной, захваченной из дома на случай. Обтер, ручку спрятал, но не угомонился — книжку извлек: письма одного русского философа к другому; русского, а потому, может, и не философа — философствующего, а разве мало? стал читать, теперь читай такое не таясь, не вздрагивая, тащи в путешествие, а он себя уже и путешественником чтил, и философы, оба, согласно закивали, как божки китайские на старой этажерке, зашебуршали непонятное, и он слух напряг, но не услышал, задышал неровно, покрываясь испариной, вздрагивая, и соседки его тоже вздрогнули разом от внезапного храпа мужского рядом и теперь глядели на спящего. А лицо того стало беззащитным.
…Во сне он спал. Плыл куда-то, спал, плыл сквозь сон, раздвигая волны сна руками, казалось — не то грипп начинался, не то жизнь кончалась или осень. Но не боязно было. И, раздвигая толщу золотистого, и в пасмурности золотистого, воздуха — не воды, нет! густых облаков, тумана, листьев, плывя в каких-то неведомых переулках, но так похожих на любимые Пречистенские, которые тоже плыли, снились, — он ощущал влажную морось и сознавал, что плачет, но хотелось понять, над чем, запомнить обязательно, а чтобы запомнить, записать надо, и он открыл привычную тетрадку и перевернул страницу, но страница была чужой — она ему не принадлежала — и тоже уплывающей, струящейся в странном золотистом свете, который никак не кончался, а шел откуда-то сверху волнами. И тогда окликнули: пумперникель!
Позвали. Он сам или его? Откуда вынулось слово? Пумперникель — пряник, темный, гвоздичный. Германский? Датский? Голландский? Двадцатый век начался, но еще бредет девятнадцатый, и в лавочках на Невском продают пумперникель и кукер, лучшее печенье и лучший пряник в спокойной Европе, и фиалки из Пармы. Боже мой, как много он знал ненужного, не бывшего с ним и волочил через жизнь; бедное тоталитарное дитя должен был помнить другое, очнулось это. Зачем?
…Умирают старые слова. Никто больше не скажет: жасмин благоухал.