— И ты спал на таком белье? — процедил Артур.
Я хотел сказать ему, что у себя в мастерской он спит, кажется, вообще без белья, — но не сказал, почувствовав, что это дела разные и сравнивать их нельзя.
— А вы... не будете на нем спать? — язвительно проговорил я.
Артур быстро сдвинул дверь и выскочил в коридор. Мы с Тютюриным кинулись за ним. Поезд разошелся, кидало от стенки к стенке. У служебного купе шумела недовольная толпа.
— Возмутительно! — слышались голоса.
— Дома, небось, и не на таком спят, — усмехаясь, говорил проводник своему пассажиру, который теперь сидел у него. — А тут им подавай крахмал — вышкуриваются друг перед другом!
— Но почему же такое белье? — возмущался полковник в парадной форме.
— Такое, и все! — ответил проводник. — А будешь выступать — и такого не останется!
Заражаясь его наглостью, пассажир достал из сумки бутылку и, насмешливо глядя на других пассажиров, не облеченных высокой дружбой с проводником, разлил вино в два стакана.
— Немедленно выдать всем чистое белье! — появляясь в служебном купе, выкрикнул Артур.
— А тебе, дядя, все неймется! — лениво произнес проводник. — Ну, сделаю я тебе — в Бологом будешь ночевать!
Артур выкинул руку — и проводник повалился на столик. Артур рванулся вперед — нанести еще один, завершающий удар, но здоровый Тютюрин поднял его и отволок в купе.
— С тобой действительно не доедешь! — тяжело дыша, Тютюрин задвинул дверь.
Поезд вдруг остановился и долго стоял на каком-то маленьком темном полустанке.
Ну вот, тревожно вглядываясь в окно и видя лишь свое неясное отражение, думал я. Все ясно! Сейчас нас уведут в эту темноту, а ярко освещенный уютный поезд уедет без нас. Ну, влип. И главное — за что?
Но так никто за нами и не пришел, и поезд, постояв, со скрипом двинулся. И тут я впервые почувствовал закон, который потом очень мне помогал в дальнейшей жизни: не надо считать врагов всемогущими, у них тоже, наверняка, есть свои тяжелые проблемы, неизвестные нам, занимающие их мысли и силы, не надо представлять, что они все время думают лишь о тебе — больше ни о чем... а может быть — чем черт не шутит! — с ними случаются и приступы совестливости, останавливающие их...
— Ну слава богу, все вроде обошлось, — отворачиваясь от темного окна, с облегчением проговорил я.
— Рыбья кровь! — презрительно вымолвил Артур и, сбросив с верхней полки грязный матрас на меня, улегся на голой фанере и демонстративно захрапел. А я не мог уснуть целую ночь, сидел в коридоре, где и удалось мне добыть дармовую спичку из-под ковровой дорожки.
Поезд прибыл к какой-то старой, заброшенной платформе. Никогда раньше я к ней не подъезжал... или... было? Вдруг стали оживать и двигаться давние воспоминания: я был на этой платформе с матерью и отцом... когда? Примерно двадцать пять лет назад! Мы тогда последний раз все вместе приехали в Москву — как раз, кажется, в мае? Теперь-то я понимаю уже, что родители подались тогда в столицу с отчаяния, — видимо, мама уговорила отца на последнюю попытку, и они поехали в Москву, робко надеясь, что праздничная столица и старые друзья их и близкие родственники еще раз помогут им, поднимут их дух и удержат их вместе, — дома на это надежды уже не осталось.
Отец мамы, московский академик, сняв шляпу и открыв голову с серебряным бобриком, шел к нам.
У платформы нас ждала длинная черная машина... И все напрасно! Помню, я был ошарашен ее огромным, тускло освещенным нутром; особенно меня занимал маленький стульчик, вынимающийся к полу из спинки переднего кресла, я то робко вынимал его, то снова убирал. Потом, посаженный папой на колени, слегка уколовшийся о его щетину, я вдруг увидел за окном рой праздничных шариков на палке, радостно закричал — и шарик (тогда шарики еще летали) был впущен в машину...
Потом помню нас в роскошном магазине с высоким фигурным потолком, — потолок я помню потому, что к нему, вырвавшись из рук, улетел мой шарик. Кто-то со шваброй в руках лез под потолок (была, значит, у деда сила и власть — но не помогла она нам, не помогла!), шарик был торжественно мне вручен, я подбежал к маме и папе, но лица у них были расстроенные, отвлеченные.
Потом помню, как в зеркальном фойе театра мать (перед началом или в антракте?), очаровательно кокетничая, весело и молодо вертелась перед зеркалом, — но пронзительную тревогу всего происходящего, непонятную, но очень мною ощутимую, я ясно запомнил. Потом помню багрово-серебристый бархат ложи, солидный черный рукав деда-академика, ставящего на барьер открытую коробку шоколадных конфет в гофрированных золотых юбочках.
Больше я не помню почти ничего... Смутно: я в коридоре с какой-то игрушкой, и открывается дверь в темноту, и возвращаются из каких-то гостей расстроенные, молчаливые мать и отец. Представляю, как грустен был обратный путь, когда последняя надежда — Москва — не помогла и они ехали к своему расставанию! Как виновато, наверное, отводили глаза при провожании их родственники и друзья, не справившиеся с непосильной задачей — вернуть молодость и счастье!