Во всяком случае, именно так устроен театр российской истории - как некий иллюзион, состоящий из ложных узнаваний и огромных провалов памяти. Таков же и общий фон романа, убедительно воссозданный писателем. Многократно всплывающие эпизоды организуют текст, выполняя функцию, которая в поэзии принадлежит рифме. Рифма отсылает к фрагменту восприятия, будто бы оставшемуся позади: тем самым линейная смена впечатлений нарушается, происходит укрупнение кванта времени и создается необычная форма настоящего, доступная лишь искусству и безумию. Смерть старшего Михаила Зотова, уже состоявшаяся и засвидетельствованная, все еще предстоит, она всплывает в расходящихся кругах новых свидетельств, и каждое следующее подтверждение лишает ее достоверности факта, переводя событие в статус мифа. Эффект, описанный Витгенштейном: если я просто скажу, что моего соседа зовут Джон, никто не усомнится. Но если я каждый день буду повторять: "Больше всего на свете я уверен, что моего соседа зовут Джон", достоверность моего сообщения нисколько не увеличится - напротив, возникнет сомнение, неопределенность, смутное ощущение того, что здесь что-то не так. Зато существование Джона перейдет из разряда простых, никому не интересных фактов в сферу навязчивых идей, распространяющих свою принудительность за пределы индивидуального безумия.
Подобная принудительность насквозь пронизывает текст Крусанова, заставляя вспомнить известное изречение Козьмы Пруткова о том, что внутри земного шара есть еще один шар, гораздо больший по размерам. Ночь внутри продолжается и тогда, когда снаружи наступает день, сновидения наяву по-прежнему мерцают, не растворяясь в новой событийности. Это и есть непроходимость времени, которому просто некуда пройти: живущие чужую жизнь не могут рассчитывать на то, чтобы умереть своей собственной смертью. Вот почему вместо покойников нас окружают, говоря словами Хармса, сплошные "беспокойники", неотмирающие порождения навязчивых идей.
Прием, используемый Павлом Крусановым, сам по себе не нов. Мы без труда можем найти его, например, в арсенале Фолкнера. Но Мельня отнюдь не является русской версией округа Йокнапатофа, а братья Зотовы никоим образом не состоят в родстве с братьями Сноупсами. Герои романа "Ночь внутри" окружены бессмысленностью и невразумительностью мира, ни у кого из них нет шансов быть оставленным в покое. Нет шансов отстоять и однажды избранное моральное кредо, поскольку система морали требует хоть какой-то согласованности и последовательности событий - того, что как раз начисто отсутствует в потоке происходящего.
Степень превратности столь велика, что никакие адаптивные стратегии человечества к ней не подходят. Пригодным к реализации оказывается лишь более древний опыт, например опыт метаморфоза насекомых. Это выстраданное старшими интуитивное знание облекает в слова Михаил Зотов-младший:
"- Знаешь, природа разнообразна лишь внешне. В своей диалектике, в своей внутренней логике она не изобретательна. Так человек, в сущности, повторяет в своем развитии полный цикл насекомого: вначале эмбрион-яйцо, безгласая полужизнь; следом - младенец-личинка, который только берет от мира пищу и навыки жизни; потом - подросток-куколка, он замыкается, отгораживается от окружения (не хитином, а кожурой неприятия), чтобы в одиночестве, в отчуждении и недоверии к миру научиться думать и поступать независимо, научиться не только брать, но и чем-то делиться; и только после этой науки из скорлупы выходит человек-имаго".
В конечном счете шанс состояться дает лишь любовь к жизни разумеется, если ее понимать правильно, не как попытку уцепиться за разбитые осколки того, что уже не подлежит реставрации. Несколько раз в тексте мелькает очень важная для автора мысль: бороться за жизнь имеет смысл лишь до тех пор, пока она тебе не изменила, пока не превратилась в чужую жизнь, в которую нельзя просто так перейти, а можно лишь вновь родиться, хотя бы и в другом теле - если цикл метаморфоза еще не закончен. В противном случае остается только доживающая марионетка, беспокойник, по инерции откликающийся на имя, принадлежащее тому, кто под ним некогда жил.
Интуиция автора совпадает здесь с размышлениями Фрейда, высказанными в работе "По ту сторону принципа наслаждения". Там речь идет о самом могущественном влечении, сохраняющемся даже тогда, когда истощаются ресурсы Эроса и инстинкт самосохранения растворяется в безразличии благодаря наступившей анестезии к бессмыслице происходящего. "Остается только стремление организма умереть на свой лад", - пишет Фрейд. Как раз это стремление надежнее всего хранит и от превратностей случайной смерти, пресекающей метаморфоз, и от тяжкого ига столь же случайной подмененной жизни, самого унизительного состояния человека. Нечто подобное имели в виду индусы, утверждая, что лучше неисполненная своя карма, чем исполненная чужая...