«Неужели вправду жизнь кончена? — недоверчиво думал он. — Следовало бы припомнить главное, что было в жизни». В первый раз он с некоторым удивлением подумал, что, в сущности, ему решительно не о чем вспоминать, кроме шахмат. «Кроме них, ничего и не было... Да, да, «богиня Каисса», «благородный стиль игры», — удивленно думал он, мысленно перебирая возвышенные слова. Критики нередко отмечали его «благородную манеру», точно в шахматах могло быть, как в боксе, что-либо вроде незаконных ударов. Впрочем, критики вообще любили устанавливать особенности знаменитых шахматистов: одни были мастерами дебютов, другие мастерами эндшпилей, одни лучше нападали, другие лучше защищались, одни упрощали игру, другие ее усложняли, одни вели игру позиционную, другие игру комбинационную. Говорилось даже о людях твердой воли в шахматах, о каких-то силовых линиях. Он поддакивал, признавал, подтверждал, но в душе часто думал, что на свете есть только
«Что она за женщина? Вдова? Неужели она всегда живет на этом острове? Кажется, она гордая: тогда ответила без улыбки... Что она пишет? Неужели прощальное письмо? Но как же она его доставит»? — подумал он и снова включил шахматный аппарат мозга. Потемневшее лицо Капабланки покрылось каплями пота. Появились 26-я, 17-я, 28-я доска партии. Затем сном появилась 21-я. Он теперь почти механически, как пианист на бис давно разученную вещь, начинал вариант, предложенный Ласкером для спасения черных от дьявольского хода. Несмотря на всю глубину и силу, этот вариант его не удовлетворял. «Что-то в ней есть жалкое, как, быть может, и во мне... В самом деле она очень миловидна... Кто она по национальности? У нее гордый вид, как у ферзя... Вся в черном», — подумал он, и вдруг 22-ю доску залил ослепительный свет.
Это был новый, совершенно новый, никем никогда не предполагавшийся ответ на дьявольский ход Алехина. Доски замелькали одна светлее, одна ослепительнее другой. «Да, кажется, так... Кажется, так!.. Кажется, так!» Он переменил положение в твердом кресле, зачем-то разыскал ногами туфли, всадил в них ноги, только загнулся внутрь задок левой туфли. Но точно изменившееся положение тела что-то изменило в работе его ума — он вдруг перестал видеть доску. Попробовал, напряг аппарат — нет» больше ничего не выходило. «Теперь нельзя все это продумать и разобрать, это слишком важно, слишком важно... Завтра с утра, с рассвета займусь этим... Осталось три-четыре часа... В темноте все равно записать нельзя...»
Он чувствовал большую усталость и обливался потом, хотя в зале было не жарко. С четверть часа сидел неподвижно, не смея больше думать о своем варианте: вдруг все окажется вздором! «Не может быть, чтобы другие за столько лет, да и я сам, не заметили такого хода!.. Но если окажется, что я прав, как тогда быть? Как дать знать? Не может же это умереть со мною! Записать... Что, если отдать записку ей? Нет,