Читаем Ночь предопределений полностью

Феликс не оборачивался. Он знал, до пронзительной дрожи в позвоночнике чувствовал, что и за спиной у него сейчас не спаленное солнцем плоскогорье, где, кроме знакомых ему до последней трещины развалин, ржавых гвоздей и обломке! штукатурки, ничего не отыщешь, — там, за крепостной стеной вытянулись приплюснутые к земле казармы из того же ракушняка и по левую руку — пороховой склад, а за ним — госпиталь, и дальше — ровная, высеченная в камне площадка -строевой плац, и сбоку — церковь с прохладным полусумраком внутри, и по правую руку — флигеля для штаб- и обер-офицеров, и комендантский дом с двумя неуклюже вытесанными львами перед входом. У самого края плато развевался флаг на высокой мачте, и под ним, разгоняя предутренний сон, прохаживался часовой.

Феликс ощутил все это там, позади, и даже увидел, как за углом казармы солдат в белых подштанниках, соскочив с нар до побудки, справляет малую нужду, а в это время наверху над плацем, над всей крепостью уже горит червонным золотом крест и блекло голубеет, мешая синеву с багрянцем зари церковный купол...

Примерно так все здесь выглядело в тот день, то утро 1848 года, когда парусное суденышко доставило сюда Зигмунта Сераковского, после ареста третьим отделением, без суда и следствия, по высочайшей воле «сданного в солдаты». (Годом раньше, мелькнуло у Феликса, жандармская тройка мчала в Оренбургские линейные батальоны Тараса Шевченко, годом позже помчит в сибирскую каторгу Достоевского и Петрашевского... Заурядная в те времена судьба для незаурядных людей. Зигмунт среди них был самый молодой — вчерашний, не кончивший курса студент). Все тут было ему внове: это тяжелое, взбухающее над горизонтом солнце, эта тоскливая пустота моря, неподвижного, словно из ртути, эти приземистые дома с мутными от песка стеклами, эти унылые звуки — посвист ветра в расщелинах, звяканье цепи и плеск ведра в глубине колодца, далекий, похожий на рыдание, вскрик верблюдицы... Феликс прислушался. Ему вдруг представились нелепыми, невозможными здесь — его сигарета, барнаульский коробок... «Не допускайте лесных пожаров»... Он досадливо спрятал его в карман.

Впрочем, не сигарета и не коробок сами по себе, а скорее вот это вороватое движение что-то нарушило, уличило в игре. И подлинное, то, что удалось ему было выделить, отцедить, утратило жесткость, устойчивость. Все переплелось: командировочное удостоверение, не отмеченное вчера, флаг на флагштоке и голодная истома в желудке - он не успел вечером в чайную, закрытую после семи... Феликс почувствовал злость на себя. За хилость, нищенство своего воображения. За театр, который сам же сочинил. За то, что еще секунда — и паутинно-тонкие нити оборвутся, легкая, как бы из пушинок одуванчика, постройка исчезнет, останется прочный, не ведающий сомнений в собственной определенности мир, в котором все или близко, или далеко, и существует лишь то, что существует...

Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре... Кому принадлежали эти слова - Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: «Весь мир — театр, единственным зрителем которого является господь бог». Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора... Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей... Наконец он сообразил: в соборе пахло лилиями, а было лето, июль, и весь город словно пропитался их запахом, кисловатым и резким. Запах чистоты и непорочности... На старом городском рынке, в киосках, на цветочных базарчиках, в кафе, на столике выдачи рукописей, где его ежедневно поджидали новые груды папок,— всюду встречались ему крупные белые колокольцы с заостренными лепестками, золотистые изнутри от обильной пыльцы.

Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, — так ему говорили: «Эта жара... Только раз в сто лет...» А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя подлинность — и в то лето, за год до ареста Зигмунта, здесь тоже было жарко, экипажи пылили по улицам, пыль садилась на дорожные плащи и накидки седым слоем. Нерис усохла, превратилась в грязную, болотистую лужу — все рва лось из города, в поля, в лесные дебри... А Зигмунт пpиexaл сюда к друзьям на каникулы, такой пылкий, восторженный, такой любопытный по молодости, и тоже впервые в Вильнюсе... то бишь в Вильне...

Перейти на страницу:

Похожие книги