Разговор о будущем в смысле означенной выше линии подходов мог бы, впрочем, начаться и в другой — менее шокирующей и более доступной — плоскости: с попытки общих характеристик сменяющих друг друга эпох по специфике господствующих в них и задающих тон типов. Из анамнеза некоего прошлого мы пришли бы к диагнозу настоящего, после чего вопрос о возможном будущем определялся бы не гаданием, а более или менее ясной прогностикой. Если ограничить диапазон контекстов Новым временем, то первое, что нам бросится в глаза, будет появление на сцене нового типа, вытесняющего прежний и утверждающего себя с запалом уверенного в себе новичка. Это буржуа , во всем наборе самопрезентаций: от мольеровского Журдена до совершенного негоцианта Савари и франклиновского selfmademan . Его история, запечатленная в классических анализах Вебера и Трёльча, начинается с кальвинизма (хотя у Зомбарта он уже и католиком во Флоренции XV века чувствует себя как дома): в эпоху, когда католический мир всё больше походил на сатирикон и лупанарий, и кому-то из консервативных революционеров христианства приходилось становиться бо́льшим католиком, чем либеральные римские папы. Им и стал — как бы в прообраз и предвосхищение Тридентской регенерации — Кальвин, этот перенесенный в Женеву (чтобы не быть сожженным, а сжигать самому) Савонарола; нам едва ли удастся удержаться в круговерти недоразумений, если мы упустим из виду саму подоплеку случившегося: время, вышедшее из пазов, и смыслы, сшибшиеся в несовместимостях. В мире, где участью нищего, когда-то homo Dei , распевающего псалмы, было слыть паразитом, а рыцарю и визионеру и вовсе стать пациентом, импульсам героического христианства предстояла ничуть не менее неожиданная метаморфоза. Киприан и Тертуллиан перевернулись бы в гробу, доведись им опознать себя в новой агиографии капитализма, тогда как последний, скорее всего, купил бы себе такую родословную, не подари её ему более поздние полигисторы. Надо только представить себе эту, говоря словами Шелера[2], «странную человеческую породу», названную буржуа . Монах, у которого вдруг отняли монастырь и который перенес всю свою набожность и всю страстность своего воздержания на… стяжательство, совсем по образцу коана, начертанного на супружеских ложах пуритан: Don’t move. Понадобились считанные десятилетия, чтобы опрокинуть небо на землю и подчинить мир диктату новой хозяйственной теологии, в которой Богу христианства угодно было любить уже не убогих, а успешных… Но здесь, очевидно, и коренится патология самого типа, потому что успех и счастье, сопутствующие буржуа в его хозяйственных ли, политических ли начинаниях, омрачены психологически. Психология и есть ведь — на самом деле — буржуазная наука, и даже больше, чем наука, потому что словом этим чаще всего обозначают душевные состояния. (Честертон смеялся над фразами из романов, вроде: «Дафна была поражена тем, как тонко чувствует Морис её психологию». И объяснял: «Понимать психологию Дафны — значит разбираться не в её характере, а в её книгах и лекционных курсах, её теоретических исследованиях по проблемам психологии»[3].) Характерно, что, как наука, психология должна была появиться в эпоху, крайне скептически настроенную к «душе» ; времена, когда душа была не предметом анализа, а непосредственным ощущением, очевидно, не нуждались ни в какой психологии.
8.