Фауст, homo dei, изменил Богу, а в Боге — себе. Ставкой Бога было: стремление («Чья жизнь в стремлениях прошла, / Того спасти мы можем»). Ставкой Мефистофеля-Аримана: остановка мгновения. Но Мефистофель-Ариман, сам того не зная, играл лишь на руку другому. Тому самому deus designatus, который коллекционирует сфотографированные мгновения и подменяет историю музеем. Спору нет: этот последний может обвести вокруг пальца кого угодно: философов, теологов, мистиков, атеистов, филантропов, мошенников и прочих честных малых. Кого он не в состоянии одурачить, так это своего другого . Мефистофель: «Скажите, дети милые, к примеру, / Вы тоже, не родня ли Люциферу?» Так, обращаясь к ангелам. А до этого, утешая своих перепуганных лемуров, уже прямым текстом и утвердительно: не в бровь, а в оба глаза: «Ведь это — черти, как и мы, но в маске» («Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Вот мгновение, которое впору было бы останавливать самому, чтобы самому же и быть «спасаемым» : гнозис нечистого, разоблачающего другого нечистого. История Бога в этом гнозисе разыгрывается историей двух дьяволов в поисках своего искупления (или своей уместности). Потому что от зла избавляются, не когда не подпускают его к себе, а когда ставят его на место. Зло — это не зло вовсе само по себе, а лишь смещенное добро, добро не на своем месте и не в свое время. Но кто мог бы услышать это и понять! Повидимому, сам Фауст, только уже не тот, закопанный в бессмертие , а новый: третий Фауст, о котором Гёте мог только грезить, потому что создать его он был не в силах. Создать значило, стать самому, чтобы себя же с самогo себя потом и списывать. Третий Фауст, сумей мы представить себе его скульптурно, стоял бы посередине двух фигур. В фигуре слева мы опознали бы аккредитованного Бога традиции. Фигура справа оставалась бы неизменно чёртом. В стоящем между ними человеке оба нашли бы свою разгадку и свое примирение. Третий Фауст был бы горизонтом, в котором небо переходит в землю, а земля в небо, — причем горизонтом, не просто увиденным, а достигнутым .
9.