В этом поезде, отвозившем Фридриха Ницше из Турина, его "резиденции", в базельский сумасшедший дом, свершилось последнее, по счету и по значимости, инкогнитовеликого страдальца познания. Европа так и не опознала в нем своего "наследника", отреагировав холодным невниманием к сгорающему от шквала разрушительного ясновидения "несвоевременцу", в котором, как в магическом зеркале, отразилась судьба ближайшего столетия — история восхождения европейского нигилизма. "Пять ушей — и никакого звука в них! Мир стал нем…" (KSA 13, 549). Начиналось, конечно, не так; когда в 1866 году 22-летний студент-филолог Лейпцигского университета дал на прочтение профессору Ричлю, "первому филологу Германии", свою рукопись "Последняя редакция элегий Феогнида" и когда потрясенный Ричль, спустя два года, перепроверив свое потрясение пятью-шестью новыми статьями "чудо-мальчика", рекомендовал еще студента на должность экстраординарного профессора классической филологии Базельского университета (каковая рекомендация немедленно возымела действие), а параллельно Лейпцигский университет без защиты и на основании все тех же статей присудил экстерном перелетевшему из "студиозуса" в "господина профессора" безбородому юнцу докторскую степень, то даже в видавшей научные виды Германии это событие прогремело торжественным залпом в честь рождения престолонаследника… филологии. "Он может все, чего он захочет", — в этой визе, данной Ричлем своему любимцу и рассчитанной, очевидно, только на филологический ангажемент, странным образом, запечатлелись именно головокружительно-маргинальные судьбы будущих изломов мысли, если в чем и уверенной, то в собственноймочи, но едва ли подозревавшей тогда, чтоикакей придется ещезахотеть. Филология усваивалась им и изживалась с любовным прилежанием и почтением, но филология не кружила голову, но от филологии не шли мурашки по телу, но филология не дышала "почвой и судьбой"'; первородство и геральдика этой души искали себе адекватных потрясений и посвящений, и купить их корпением над текстами, сдобренными скоропостижной профессурой и прочным местом в научной табели о рангах, было не менее безнадежным расчетом, чем отвратить Гамлета от пятого акта трагедии, суля ему портфель министра в кабинете Фортипбраса. Учителя и коллеги знали о музыкальных увлечениях молодого филолога — вещь для Германии более чем обычная; блестящий импровизатор и фортепианный виртуоз, автор множества композиций и песен[6]- что ж, ситуация вполне отвечала трогательному стереотипу так называемого "хобби", скажем, "Эйнштейна, играющего на скрипке", — скандальность (мягко говоря) заключалась в том, что в самом скором времени пришлось мириться с "Эйнштейном", забрасывающим "теорию относительности" ради "скрипки", которая, как выяснилось, и была единственной пожирающей страстью. Надо помнить об одном, если мы хотим понять феномен Фридриха Ницше "изнутри", стало быть адекватно и по существу: кем бы он ни был или ни казался — от "филолога" до "антихриста", на какие бы куски — от холодного "скептика" до "демона-заступника" национал-социализма — ни разрывали его наемные ловкачи будущих идеологий, одним он был наверняка и непреложно: музыкантом, очутившемся в капкане словесности и страстно силящемся выговорить саму музыку; "если бы богине Музыке, — мы слышали это уже, — вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши" (KSA 10, 104). Ну вот и поймем же наконец, от чего нам пришлось-таки заткнуть себе уши в случае самого Ницше! — я заранее предвижу и заранее отвергаю все машинальные "так нельзя" прижившегося в нас респектабельного рационалистического истукана, который горазд "объяснять", что угодно, ничего не "понимая". Я спрашиваю: затыкаем ли мы себе уши, слушая музыку Шумана? Я уточняю вопрос: заткнули бы мы себе уши, услышав Шумана не в тонах, а в словах? — Подумаем: "Крейслериана", Соната fis-moll, "Фантастические пьесы", "Симфонические этюды в вариациях", уже в тонах сведшие-таки своего автора с ума и еще раз сведшие его с ума, когда ему вздумалось не вызвучить их, а выговорить!.. Об этом-то и шла речь в случае новоиспеченного профессора филологии, который еще не став филологом, уже больше всего тяготился филологией, спеша обменять ее на что угодно, даже на "химию" в видах спасения невыговоренной покуда музыкальной судьбы. "Милый друг, я подношу палец к губам и крепчайше жму Твою руку. Мы все же крупно остались в дураках у судьбы: еще на прошлой неделе я собирался написать Тебе письмо с предложением сообща заняться химией и послать филологию туда, куда ей и место: к скарбу предков. И вот же чертова "судьба" манит филологической профессурой" (Э.Роде от 16.1.1869. Вr., 2, 359–360). Судьба впоследствии манила еще и не тем; этот Одиссей, самовольно привязавший себя к мачте словесности в безумном дерзании не только выдержать музыку сирен, но и обуздать ее словами, обрекал себя на самое чудовищное одиночество и самую чудовищную качку из всех, каковые доводилось испытывать на земле… "Я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога. Мне говорили, что нельзя оторваться ни от одной из моих книг, — я нарушаю даже ночной покой" (KSA 6, 302). Обрядом ужаса обернулось пятнадцатилетие страннического инкогнито между уходом из Базельского университета и возвращением в Базельский желтый дом; в этом поезде, отвозившем ушедшего в беспросветную ночь беглеца к неузнаваемым местам некогда покинутой утренней славы, конец створялся с началом и точкой створения была все та же безумящая шумановская боль. "Ей бы следовало петь… а не говорить" (K.SA 1,15) — так формулировалась задача самой первой, камертонно-настраивающей всю последующую судьбу книги, озаглавленной достойным самой этой музыки образом: "Рождение трагедии из духа музыки". Теперь она пела, под стук колес и в кромешном мраке гигантского туннеля, все снова и снова нарушая ночной покой…