И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.
Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах, и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: «Левой! А ну, левой!» — затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: «Терпи, малый. Терпи». Как шел — едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым — все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли — как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Гаврилов едва не упал. Коваленко подхватил его.
— Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.
Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Arzt; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.
Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил ее майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.
— О-хо-хо, — вздыхал старый унтер. — Грехи наши тяжкие.
Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба — сиречь Россия, питающийся же ее млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил: каким-де млеком, чего несешь? У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, что они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой «Со святыми упокой…»
И тем паче, продолжил Захария, подняв голову к ясному теплому небу. Не родит земля, не питает материнская грудь, рожденного для жизни похищает смерть. О, братья мои по соединившему нас пруту, этому измышлению врага рода человеческого, в образе не иначе как генерала, да отправится его душа прямой стезей во ад, и сатанинские детки, черные, как угли в прогоревшей печке, прикуют его к раскаленному, пышущему огнем пруту, дабы мучения наши воздались ему сторицей. В справедливости своей не милует Господь мучителей, а если б не так, то одного бы дня не продержался мир, юдоль слез и неотмщенных страданий. И как с Авраамова ложа не сошел к богачу в нищете живший на земле Лазарь, чтобы облегчить ему жажду, так и мы не выйдем из райских врат и не спустимся в Тартар утешить безжалостного прутосоздателя. Вижу, вижу! Будет, будет! Морит своих детей иссохшая милостью Россия, и сама же иссохнет от глада, и скорбеть будет от мора, и лить слезы от незаживающих ран. В вещих видениях открылась мне горькая участь наследующих нам сынов человеческих. Как прегрешил мир перед потопом, так невдолге снова превысит меру Божественного терпения, и снова воскорбит Бог о своем создании и речет: зачем оно? И уже не водами потопа, а пламенем всеохватным выжжет человеческую плесень. Всю! Амин-н-нь.