— Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?
— У нас, — с чувством отвечала она, — так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, — обратилась Варвара к своим подопечным, — ай не правду я говорю?
И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей — не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.
— А вот которого днями с этапом пригнали… ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, — кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. — Я-то вижу! Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся… У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то — грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…
Гааз прервал ее.
— Ты шумишь, как Рейнфол.
Она вопросительно вскинула едва заметные брови.
— Водопад на Рейне, сударыня, — тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: — В Европе самый большой.
Однако нарисованный Варварой, пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами, портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой, отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.
— Ты че?! Федор Петрович к нам…
Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:
— Все люди как люди, а он как хрен на блюде…
Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему — с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на
— Лежите, — махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. — И я передохну. А то весь день… еще посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… — И он промолвил с едва заметной улыбкой: — Eigene Last ist nicht schwer.[25]
— Ну да, ну да, — поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. — У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…