— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.
Семен Авдеев его остановил.
— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…
Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.
Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.
— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…
— Голубчик! — прервал его Федор Петрович. — Да вы, я полагаю, дня три не обедали!
— А завтракал мечтами, — быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. — Ужинал воспоминаниями.
— Сейчас, — обнадеживающе кивнул Гааз. — Сию секунду.
Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, — одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее и прочее. Второй осколок прежней жизни — телескоп — стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: «Veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium».[3] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал «Наставление в христианской вере», дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. «Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода». Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.
Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут — он услышал — под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.
— Вот! — сильно толкнул Егор молодого человека. — Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… Полицию надо!