— Фрекен Люне, — сказал он. — Вы думаете!.. Вы только не подумайте, фрекен Люне… молю вас, выслушайте меня, то есть нет, я ничего не говорю, но вы только меня выслушайте, сделайте божескую милость! Я люблю вас, фрекен Люне, несказанно, несказанно люблю! Так люблю, что и сказать нельзя. О, если было бы слово, способное вместить восторженный страх раба, вдохновенную улыбку мученика, невыразимую тоску изгнанника, вечного изгнанника, по родине, только это слово могло бы передать, как я вас люблю. О, дайте мне сказать, выслушайте меня, не перебивайте, не отталкивайте меня! Не думайте, я не оскорблю вас безумной надеждой, я знаю, что я такое в ваших глазах, как я жалок и противен нам, да, противен. Я не забываюсь, я помню, что я так беден, — нет, выслушайте меня! — так беден, что вынужден держать в богадельне родную мать, да, вынужден оттого, что нищ, как церковная крыса. Да, фрекен, и я служу брату вашему из насущного хлеба, но есть мир, где я властелин, могучий властелин, гордый, богатый, да, богатый, фрекен, там я осиян победным венцом, и там я благороден, я облагорожен той жаждой, что подвигла Прометея похитить огонь у небожителей, и там я брат всем, всем титанам духа, каких носила земля, каких она еще носит, о, я понимаю их, как может понять только равный; им не воспарить на высоту, недоступную для моих крыл. Вы понимаете меня? Вы верите? О, не верьте, не верьте, все неправда, я всего лишь низкорожденный гном, фрекен, глаза ваши вас не обманывают. Все кончено; страшный бред любви загубил меня, подрубил мне крылья, дух мой утратил пронзительную зрячесть, сердце во мне иссохло, душа исходит кровью, пустеет, теряет последнюю смелость, о, спасите меня от меня самого, фрекен, сжальтесь, не смейтесь надо мною, плачьте, плачьте обо мне, ведь это горит Рим!
Он рухнул на колени посреди лестницы. Он ломал руки. Лицо у него побелело, исказилось, зубы были стиснуты от боли, глаза наполнились слезами, и весь он корчился от задушенных рыданий, которые вырывались только сиплыми вздохами.
Эделе продолжала сидеть.
— Полноте вам, — почти с участием сказала она, — Полноте, ну можно ли так распускаться, будьте же мужчиной, слышите? Встаньте, погуляйте по саду и попытайтесь прийти в себя.
— И вы никак не можете меня полюбить? — едва слышно простонал Бигум, — О, как это страшно! В моей душе нет ничего, что я не растоптал бы, не убил бы ради любви вашей! Нет! Если бы меня обрекли на безумие, и в безумных грезах мне явились вы, и были бы моя, я сказал бы: «Вот мой мозг, расстрой его дивное строение, разорви тонкие волокна, которыми мое существо привязано к сияющей колеснице духа человеческого, и пусть я рухну под ее колеса в тину хаоса, и пусть она раздавит меня, а других умчит по стезе славы». Понимаете ли вы! Понимаете? Да если бы даже ваша любовь сошла на меня развенчанная, лишенная блеска невинности, униженная, искаженная, больная, и тогда бы я принял ее коленопреклоненно, как Святые Дары. Но к чему все лучшее во мне? Оно бесполезно, как и все дурное. Я взываю к солнцу, а оно не светит, я взываю к камню, а он не отвечает. Ответить? Да что тут можно ответить? О, мои несказанные муки, переворачивающие во мне все нутро, мои страданья только коробят вас, только обижают мелкой, холодной обидой, и вы смеетесь в душе над несообразной страстью жалкого учителишки.
— Вы несправедливы ко мне, господин Бигум, — сказала Эделе и поднялась (Бигум тоже поднялся), — мне не смешно: вы спрашиваете, нет ли надежды, я отвечаю: надежды нет, и над чем же тут смеяться? Но позвольте мне сказать вам одно. С той самой минуты, как вы стали думать обо мне, разве могли вы не знать, каков будет мой ответ, и вы его знали, ведь правда? Вы все время знали, но все мысли и все желания ваши вы устремили к цели, о которой знали, что она недоступна. Меня не обижает ваша любовь, господин Бигум. Я ее осуждаю. Многие поступают в точности, как вы. Мы закрываем глаза, мы не хотим видеть правды, мы затыкаем уши, мы не хотим слышать отказа, мы хотим позабыть про глубокую пропасть, которая отделяет нашу жажду от того, чего мы жаждем. Нам подавай нашу мечту. Но жизнь знать ничего не хочет про наши мечты, ими ее не победить, и вот уже мы стонем над пропастью, а она от наших стонов не уменьшилась, она та же, что прежде, она не изменилась; зато мы изменились, мечтами мы разбередили, разожгли себя до крайности, до последней крайности, а пропасть остается, и все в нас томится и рвется преодолеть ее. Но нет, всегда нет, всегда отказ, и ничего больше. Если бы только вовремя остеречься, но уж поздно, мы несчастливы.
Она смолкла, будто очнулась. До сих пор голос ее был ровен, задумчив, она говорила почти как сама с собой, теперь он зазвучал отчужденно, холодно, жестко.