Но неугомонный кавалер (Рубцов. — И. К.) достал ее и на торфе.
Ну, достал и достал, что тут поделаешь, коли такая привязанность у человека и обожание непомерное, всепоглощающее. И обожал бы иль сидел бы в барачной библиотеке, книжки читал, стихи записывал, так нет ведь, его скребла творческая жила по сердцу, не давала сидеть в укромном уголке (здесь и далее выделено мной.
Кончилось тем, что Д. выставила своего обожателя вон, умоляла не приезжать больше, так как из-за него она может лишиться последнего скудного куска хлеба и пусть дырявой, но крыши над головой. Не внял поэт мольбам любимой дамы, иной раз пешком тащился по грязным болотным дорогам и торфяным рытвинам на манящие огни торфяного поселка. Возлюбленная его навесила на дверь крючок и однажды не пустила кавалера в свой дом. Он ее умолял, матом крыл, ничто не действовало, тогда он пошел под окно барака, двойные рамы которого, пыльные и перекошенные, не выставлялись со дня сотворения этого социалистического жилища, от досады сунул кулаком в окошко и вскрыл стеклами вены на руке...»
Все здесь вроде бы похоже на правду... В. П. Астафьев повсюду подчеркивает, как высоко он ценил Рубцова, какая большая это потеря для русской литературы, но тогда откуда же в его воспоминаниях появляется перед нами развязный хулиган в рваных носках, который — подумать только! — набрасывается на бедных работяг-торфяников и чуть ли не силой принуждает их читать Тютчева! Ужас... До чего только не доходит вологодское хулиганье! И это вместо того, чтобы «сидеть в укромном уголке»...
Отношение Виктора Петровича Астафьева к Рубцову возмутило и саму Д.
«Мне очень странно, — пишет она в статье «Обкомовский прихвостень», напечатанной в газете «День литературы», — что Вы даже не упомянули о его больничной внешности. Как Вы упустили это, чтобы лишний раз не поиздеваться над его жалким видом в огромном синем халате, с шапочкой из газеты на голове? Создается впечатление, что Вы его вообще не видели. Во всяком случае, это не Ваш стиль. Ваш стиль вот он: «... хамство и наглость, нечищенные зубы, валенки, одежда и белье, пахнущие помойкой...» Бр-р-р... так мерзопакостно еще никто Рубцова не живописал. Сколько же затаенно-жгучей иезуитской ненависти в этом описании!..
Я точно знаю, что Вашему «радению» сам Рубцов не радовался. Он был с Вами очень осторожен. Разве могла обмануть его неимоверно могучая интуиция, утонченная проницательность истинного поэта? Любую фальшь он тут же замечал. Зная Ваш пиетет к высокому областному начальству, он Вас остерегался. Правда, однажды, не выдержав, сорвался, назвав Вас «обкомовским прихвостнем». Вы же были с Рубцовым в длительной ссоре. Разве не так? Так что не надо лгать о Ваших якобы идиллических с ним отношениях».
Н-да... Тут Людмила Д., несомненно, права. Идиллических отношений с Рубцовым у Астафьева не было и не могло быть... Но как точно заметил другой замечательный русский поэт: «Лицом к лицу лица не увидать...»
«Ему оставалось жить чуть меньше года, когда мы встретились в последний раз... — вспоминает Анатолий Чечетин. — Именно в это время была написана — высказана, пропета! — самая грустная и трагическая из всех его элегий.
Отложу свою скудную пищу И отправлюсь на вечный покой. Пусть меня еще любят и ищут Над моей одинокой рекой. Пусть еще всевозможное благо Обещают на той стороне. Не купить мне избу над оврагом И цветы не выращивать мне...
А пока — мы долго шли по улице Жданова, по Цветному и Страстному бульварам. Это было синим апрельским днем. И недавно выпавший снег во двориках был синий, и мокрый асфальт вдали отдавал синевой, и в умытых окнах домов отражалась шальная синева разверзшихся небес: солнечно было вокруг, ясно и еще по-весеннему свежо».
Анатолий Чечетин вспоминает, как Рубцов щурился от солнца, любуясь остатками стен Рождественского монастыря, но во всем облике его была такая гибельная усталость, от которой отдохнуть практически невозможно. Поражали болезненный желтовато-бледный цвет лица, натянутость тонкой, сухой кожи на нем, темные, еще не потухшие, но бесконечно уставшие смотреть глаза...