Здесь есть определённая доля лукавства. После публикации романа «Пламень» и скандала, которым сопровождался его выход (кроме бурной литературно-критической полемики последовало и распоряжение Святейшего синода об уничтожении книги), Карпов не мог пожаловаться на «недостаточную известность». Но факт остаётся фактом: он в самом деле не чувствовал себя «своим» в этом обществе, несмотря на уже образовавшийся достаточно широкий круг знакомств в литературном мире. Психологически вполне объяснимо, что он потянулся к такому же, по его выражению, «туземцу» — Клюеву, чей колоритный портрет описывал десятилетиями позже: «Одевался он в пестрядинную, набойчатую синюю рубаху, в домотканую суконную чуйку — поверх рубахи, — обувался в смазные сапоги бутылями, волосы стриг в скобку, носил старинный серебряный крест на груди и дёргал длинные, как у извозчика или как у моржа, усы. И так как он был мудрец и мастерски декламировал сильные свои стихи, то „генералы“ снисходили к нему и его поощряли…»
Слова Клюева, обращённые к нему, Пимен запомнил и передал если не в полной точности, то во всяком случае в обшей мысли и в общем настроении. Клюев, так же поначалу потянувшийся к нему, мог обратиться с сокровенным:
— А не кажется ли тебе, землячок, что мы находимся на неведомой какой-то планете… и учимся мудрому молчанию… А чёрт дёргает нас… трепать языком, блудным словом? И чёрт этот повесит-таки нас потом за язык на железном крючке!.. Все эти неореалисты, символисты, футуристы, ничевоки (ничевоков, появившихся лишь после революции, Карпов «приклеил» сюда ошибкой памяти. —
«Ханжество его меня коробило, — писал Карпов, — да, по-видимому, Нирвана распростёрла свои крылья и над ним — мы не противились ей, не противоречили друг другу. Молча и потихоньку поднимались мы вдвоём и выходили в ночной жасминный сад. Там преисполнялись молчанием — себе во вред; это послужило поводом к обвинению нас в зазнайстве». Понятно, что «ханжество» и «вред» — это уже позднейшие наслоения, продиктованные чувством отчаяния человека, стремившегося к подлинному признанию и так его и не обретшего, а также горечью от своего литературного изгойства, смешанной с некоторой завистью к более «удачливому» сотоварищу. На самом деле им было о чём поговорить. Они оба — выходцы из староверческих семей, принимавшие участие в крестьянском революционном движении и подвергавшиеся преследованию полиции — были в своём роде «братьями» и по «музе», и по «судьбам». Карпов вспоминал рассказы Клюева и о послушничестве в Соловках, и о тюремном «узилище», и о солдатской казарме. Оба могли друг другу долго рассказывать и о странствиях по Руси, и о пребывании у скопцов — Карпов вспоминал об этом в ещё одной своей автобиографической книжке «Верхом на солнце»… Подлинного сближения всё же так и не возникло, хотя на первых порах их тяга друг к другу была очевидной, при том, что Пимен, соблазнённый тогда инструментовкой и образностью символистов, не принял, как он сам писал, «народных» мотивов в поэзии Клюева, которые для него звучали «фальшью, подделкой».
А тогда — вспоминали Льва Толстого (Карпов рассказывал о переписке с ним), делились впечатлениями о литературной современности, обсуждали виденное и читанное. Карпов впитывал всё в себя, как губка, рассказывал о Блоке, о Грине, о Северянине, о своих впечатлениях от «Бродячей собаки»… Клюев, уже прошедший многие искусы, «не противоречил». Было ему что вспомнить и рассказать и о Блоке, и о других. Но этот приезд в Питер для него был не поводом для воспоминаний. Сейчас и здесь должно было решиться слишком многое.
Он уже известил Есенина о своём приезде в Петроград. В последнем письме написал, что «смертельно» желает повидаться «с дорогим и любимым», и тут же приписал ещё одно предупреждение: «Я слышал, что ты хочешь издать свою книгу в „Лукоморье“ — это меня убило — преподнести России твои песни из кандального отделения „Нового времени“!» А ведь в «Лукоморье» книжку Есенина сватал Городецкий, как сватал туда же и Александра Ширяевца.
На квартире у Городецкого на Малой Посадской Клюев и встретился с Есениным, видимо, заранее предупреждённый о приходе туда «белого голубя».