Число воспитывающихся у нас всегда было чрезвычайно мало, но те, которые воспитывались, получали не то чтоб объемистое воспитание, но довольно общее и гуманное, оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. Но человека-то именно и не нужно было ни для иерархической пирамиды, ни для преуспевания помещичьего быта. Приходилось или снова расчеловечиваться — так толпа и делала, — или приостановиться и спросить себя: «Да нужно ли непременно служить? Хорошо ли действительно быть помещиком?» За сим для одних, более слабых и нетерпеливых, начиналось праздное существование корнета в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина, для других — время искуса и внутренней работы. Жить в полном нравственном разладе они не могли, не могли также удовлетвориться отрицательным устранением себя; возбужденная мысль требовала выхода. Разное разрешение вопросов, одинаково мучивших молодое поколение, обусловливало распадение на разные круги.
Так сложился, например, наш кружок и встретил в университете, уже готовым, кружок сунгуровский. Направление его было, как и наше, больше политическое, чем научное. Круг Станкевича, образовавшийся в то же время, был равно близок и равно далек с обоими. Он шел другим путем, его интересы были чисто теоретические.
В тридцатых годах убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтобы не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокаивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов и самую науку считали средством. Правительство постаралось закрепить нас в тенденциях наших.
В 1834 году был сослан весь кружок Сунгурова — и исчез.
В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные испытанным. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее время круга Станкевича. Его самого я уже не застал, он был в Германии, но именно тогда статьи Белинского начинали обращать на себя внимание всех.
Возвратившись, мы померились. Бой был неровен с обеих сторон, почва, оружие и язык — все было разное. После бесплодных прений мы увидели, что пришел наш черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спора нет.
Круг Станкевича должен был неминуемо распуститься. Он свое сделал, и сделал самым блестящим образом; влияние его на всю литературу и на академическое преподавание было огромно, — стоит назвать Белинского и Грановского, в нем сложился Кольцов, к нему принадлежали Боткин, Катков и проч. Но замкнутым кругом он оставаться не мог, не перейдя в немецкий доктринизм, — живые люди из русских к нему не способны.
Возле круга Станкевича, кроме нас, был еще другой круг, сложившийся во время нашей ссылки, и был с ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне приближались с противоположной стороны к тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.
Между ними и нами, естественно, должно было разделиться общество Станкевича. Аксаковы, Самарин примкнули к славянам, то есть к Хомякову и Киреевским. Белинский, Бакунин — к нам. Ближайший друг Станкевича, наиболее родной ему всем существом своим, Грановский был нашим с самого приезда из Германии.
По воспоминаниям Александра Герцена[15]
В начале 40-х годов
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года тому назад. В их главе стоял Грановский, ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами того времени мы обязаны ему. Великая сила любви в этой личности. Со многими я был согласен во мнениях, но с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто занимая кафедры в университете, кто участвуя в обозрениях и журналах, кто изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом.
Мы были уже далеко не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет, мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарились, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.