Впечатление, произведенное Манифестом, возвестившим о смутах на западе Европы, были слезы восторженных русских чувств. Я приехал в Дворянский клуб в ту минуту, когда шел вопрос, каждого тут бывшего, к приезжающему знакомому: «Читатели ли?» — «И у нас есть Манифест (ибо слышали предварительно о нем). Да Что же вы опоздали, вот один из членов прекрасно придумал, как столпились в газетной, что прочитал вслух». Слыша это, сильно билось во мне приверженное сердце, я слезлив в радости, а совладел с моими глазами, чтоб с осторожной зоркостью видеть глаза других, и у многих видел их влажными. Свидетельствуюсь Богом всемогущим, что лесть никогда не управляла ни языком, ни пером моим; покойный отец мой удалил от души моей это зло; продолжаю писать, как истинно видел, как слышал; я слышал, и весьма заметно было, что голос дребезжал в отзывах о Франции, Австрии и Пруссии, Но когда речь возвращалась к Манифесту, речи становились твердые; твердость как бы почерпалась из самого Манифеста, он так всем был по сердцу, как будто каждый участвовал в написании его. Тут послышался от кого-то вопрос: «Кто бы писал его?» Этот вопрос издавна существует при сильных впечатлениях от того, что изложениями получили известность в 1812 году Шишков и прочие. Я был на этот раз превращен в молчание, в слух, сердце мое жаждало одного ответа и услышало желаемый ответ: «Кому писать это? Без сомнения Сам писал». Таково было виденное мною впечатление, где, выражусь просто, каждый рос душой, чувствовал, что он русский, что он сын Воззвавшего к сердцам русских, — и видно было, что для русского сердца не бывает иных воззваний, кроме того, чье сердце помазавшего Его. Истинно этот Манифест был утверждающим, освящающим помазанием сердца.
Так истинно, так я видел, я слышал.
Не могу при том скрыть, переливая в сердце мое каждое слово Вашего драгоценного доверия и «чтоб я писал со всей откровенностью», чтоб не доложить, что после послышался при вопросах: кто бы писал? — одного какого-то отзыв: «Чай, Киселев писал». Тон этого отзыва, кажется, заключал в себе ясную иронию на этого сановника. Без сомнения, до Вас доходило, что дворянство не любит его, потом слышны были те же отзывы об Манифесте уже не в клубе и следующие слова о Государе: «Да приласкай он дворянство, так, ей-богу, все двинется, куда только прикажет».
В среднем сословии и черни поняли так, но лучше употреблю и выражение их: «Вот союзные державы от нас отказались, и француз идет на нас войной» — и поэтому некоторые из дворян, желающие умничать (но все с благонамеренными сердцами), поумничали в суждениях, что Манифест прекрасный, но что будто, на что было писать его, на что употребить было слово, что дерзость
Я считаю, что лучшие агенты для чиновника — это добрые дела, коих он был исполнителем от благодетельного начальства, — благодарность редка, но неподкупна, когда сам исполнитель неподкупен, вот из таких ходит ко мне один старик хлебник (но не мой) Сидор, который и к Вам хаживал у него большая семья, большая артель; истинно случилось же так, что когда я ему объяснил, в чем дело, и он мне сказал: «Ну, барин, спасибо, ведь я почти во все трактиры ставлю хлеб, так если будут врать, что все на нас войной идут, я ведь не назову тебя, а скажу, что они попусту тревожатся и войны никакой у нас нет», — случилось же так, что на другой же день вышла газета со статьей из Санкт-Петербурга, объясняющей точно так толки, и этой статьей для народа вообще довольны.
Ни о дерзких, ни о ропотных суждениях здесь нет слухов, вырываются в гостиных выражения: не было бы чего? Но слава Богу, не видно никакого основания к опасениям утешительно то, что не к русским клонятся предположения возможностей, а все к полякам. Дай Бог, чтоб ничего и не было основательного для опасений, но какие слухи даже из вздорных будут позначительнее, не премину с неограниченной искренностью доложить.
Здесь много говорили и в гостиных, что граф Алексей Федорович [Орлов, тогда шеф жандармов и начальник III отделения] послан в Вену, и так утвердительно говорили, что по тамошним смутам сердце боялось, пусть хоть и теперь утверждают это, но Ваше милостивое письмо, из которого видно, что граф в Санкт-Петербурге, втайне мною хранимое, успокоило приверженного.
По приказании Вашем от 23-го марта дозволив мне писать неофициальным письмом, Вы как будто милостиво угадали, что у меня около глаза сильный ревматизм, такой, что сегодня мне поставили шпанскую мушку к затылку и что я должен даже докладывать Вам, диктуя моему писарю, в верности и глубокой скромности коего не имею причин сомневаться.